Башмаков прочёл написанное, загадочно хмыкнул, но унёс письмо. А вскоре пришёл посланный царём Юрий Лутохин и с поклоном передал государевы слова за послание: «Спасай тебя Бог и впрежь, отче Аввакум. Прошу благословения себе и царице со княжнами и малым деткам. Где бы ты ни был — молись обо мне, грешном».
В это же время у митрополита Павла был разговор с Илларионом и архимандритом Чудовским Иоакимом.
— Вестно мне стало от доверительных людей, — начал встревоженный митрополит, — что ночью на Болоте после резания языков еретикам Епифанию и Лазарю бысть замечена в камышах лодка со старцем дряхлым и младёшенькой монашкой. Как начали опосля прибирать своё место страдное палачи, то и выплыла она из скрада, и сказал старик ветхий: «У рыб бессловесных жабры выдирают, оне и то хрипят, трепеща, а тут люди Христовы. У них, немотствующих, души кричат, и ангелы-хранители вопиют к небу. Не ищите языков тех, наземь брошенных, — не ваше то дело. Плач душ казнённых услышан, и сила небесная их, за правду Христову очервлёных, на плате белоснежном вознесла ко всеблагим». Тут и монашка светлоликая руки развела, и пал на них сверху плат окровавленный с языки, а лодка сама, без гребей, уплыла невесть куда. Была и несть.
Слушая Павла, архимандрит Иоаким трусью трясся и шептал невнятное:
— С-старец-то… опять… Никону лестовку… узлом-удавкой.
— Хто, какой старец, кака удавка? — криком подстегнул Павел.
Иоаким судорожно молчал, зевал беззвучно белогубым ртом.
Глядя на него, Илларион рассмеялся:
— Каво мелешь? При мне тамо такова не являлося. И плат сверху не спускалси.
— Но-о, а языки резаны куды девалися? — сипел архимандрит.
— Куды-куды, — опав голосом, утробно зачревовещал Ларион. — Бросили их наземь, а оне в лягух обернулись да и попрыгали в болото, в трясину ту, чтоб имя оттуль способнее было квакать. Надобе было языки те поганые с головами топором оттяпать, поелику не в языках, а в башках кваканье блядословное до времени тихо поживат.
Митрополит Павел взял со стола небольшой листок бумаги, взглядом попросил тишины:
— Што языки поганые вознесены бысть али попрыгали в болото, то это придумки, да и старец был ли, незнаемо. А вот письмишко энто подмётное, явно Аввакумкина твора. — Помахал листком. — Вота уж кому пристало голову скрутить! Ан нет, жалеет его государь, бабам своим потакая, ну да я его, жалостливого, тож пожалею и писулю сию изорву, но чаю, не одна она в людях обретается и до него всяко дойдёт, но без меня. Послушайте, каково изрекается безумной расстрига благодетелю своему:
«Ты сам нас от себя отставил, другие по воле своей отбредут. Поруха прийдёт в царство твое никонианское, станешь жить средь волцев, всяко хоронясь их клыков вельзевуловых. И побредёшь, стеная, по Руси, тряся шапкой мономашьей и станешь по крупкам, как подаяние нищенское, сбирать растолчённое по твоей милости древнее благочестие, но как скоро сберёшь, да и сберёшь ли в одно целое крупицы те, не покаясь слёзно Богу и людям, не изреченно есмь. Лучше бы тебе, царь, жити вечно, яко жид тот, ибо тесны врата небесные и никак не пролезти тебе в них вздутому что мех грехами злыми. Но есть надежда махонькая тебе, блаженному: ключи от врат тех Христос отдал Петру-апостолу: он, горюн миленький, хотя по слабости человечьей от Христа отрёкся, но и раскаяния горькая по-знаша. И я хощу надеятися, государь, что, повинившись в содеянном над духом боголюбивой России, ты, помазанник Его, не без надежды на прощение подступишь к милосердному привратнику. Не спи, не спи! Токмо покаянием слёзным открываются двери те».
В полной тишине Павел изорвал листок на клочки и долго жамкал их в кулаке.
— Так-то будет спокойнее. — Тяжёлым взглядом обвёл Иллариона с Иоакимом. — Пусть его едет в край света, в тундру безлесную, тамо не шибко посмутьянит. А у нас пока всё тише и тише, даст Бог и совсем улягутся страсти, возжомые безумной братией, подай, Господи.
Скоро привезли в Братовщину дьякона Фёдора с Никифором, выловили бедняг под Москвой, обломали о спины беремя дубья, а дьякону вырезали язык. Отныне все были в сборе и через два дня, ночью же, повезли узников долгой и нудной дорогой в Пустозерск к устью Печоры.
В сельце том стояли три церкви, воеводская изба, таможня, тюрьма и девяносто дворов с шестьюстами жителей. Содержать доставленных ссыльных поручено было крепкой страже суровых стрельцов под началом неразговорчивого сотника Фёдора Акишева. Сразу же приступили к строительству новой тюрьмы, чтоб отделить важных государственных преступников от местных тюремных сидельцев. Стройка затягивалась, от царя привозили грозные послания ускорить «деланье особо строгого узилища», и воевода Иван Неёлов поторапливал плотников и стрельцов, но дело продвигалось медленно из-за нехватки доброго леса, нерасторопности мастеров, не очень-то рьяно взявшихся за нерадостную работу, да и крестьяне ижемские и усть-цилемские отказывались сплавлять брёвна для «худого дела». Время шло, закончилась зима, а там и лето окинуло тундру печальной зеленью чахлых берёзок и редкими вкраплениями полярных цветов. Проходили дни. Прежде угрюмые и злые на царских хулителей стрельцы подобрели, позволяли расстригам кое-какие вольности. Узники похаживали по селу, устраивали у себя богословские диспуты, на коих горячился Аввакум, а лишённые языков как могли спорили, едва внятно выговаривая слова. Совсем ничего не говорил чахнувший на глазах бывший протопоп симбирский Никифор, избежавший казни, но долго мучимый по темницам московским. Он и умер по осени и был похоронен братьями в вечной мерзлоте, обряженный и отпетый соузниками и священником церкви Николы-чудотворца Осипом, которого Аввакум своротил со стези никонианской, и стал поп служить по старому чину к радости расстриг и прихожан. Воевода тоже посещал богослужения, а глядя на него, и стрельцы охотно стояли на службах.