— Батюшки-светы! — крадучись изумлялся игумен. — Тут и «Псалтирь» в четверть листа печатана, и «Молитвенник», и «Каноник». Ну, брат ты мой, чудеса да и только.
— Чудеса-а, — согласился Сергий, — да токмо в решете, потряси — оно и пусто. Говорю — блажил, царя смушшал, книжки-то в народ не пустил. Темничал мордвин, своё выгадывал. Вот доберёмся до Москвы, там и поглядим, кого как. Царь Фёдор, кто знат, какой он правды держится. Вдруг да повернёт к старой вере. Поглядим.
— Ох, не повернёт, — возвращая суму, уверованно ответил игумен. — Ему патриарх Иоаким не позволит. Наш новый патриарх живёт по ирусалимскому уставу, как греки приучили, а оне древ-леотеческий студийский отринули, как унию подписали. И Иоаким и Никон дюже как знали, что греки, у коих святой Володимир веру приял, ране двумя персты крестились, по студийскому апостольскому уставу, а вот хлебнули униатского духа, то у них и пошло-поехало наискось. Не-ет, не поворотит. Он на Соборе, на коем Никона потрошили, тако грекам молвил: «…я ни старой, ни новой веры не знаю, как повелите, так и служить буду».
Подплывали к Ярославлю. Ни оград, ни хором города ещё не проглядывалось, но он уже издали являл себя многими блёсточками церковных куполов, будто кто присыпал его яркими золотинками. Ветер всё круче разводил волну, а с юга наваливалась, вскипая белыми кудрями, туча, с постёгнутой к брюшине лохматой, иссиня-чёрной полстью. Гоня пред собою горячий, сухой ветер, она часто обронивала незлобивый, поуркивающий гром, волоча за собой понизу расчёсанную косищу дождя. На лодию стало побрызгивать, и дьяк Чепелев обережно прикрыл лицо старика льняным полотенцем. Но ни дождинки, иное что-то беспокоило мниха: он разбрасывал руки, пытался сесть на носилках, кого-то отгребал от себя, мычал, пуская немочную слюну. Ему с осторожей примотали руки и ноги к слегам носилок надёжными полотняными увязками, — кабы вдруг не вывернулся за борт. Хмурый Чепелев с рыжей бородой нараспашку так и сидел рядом.
В Ярославле монахи с трудниками монастырскими скатали парус и сели за греби. Скоро под днищем захрустел придонный песок, и встречающий ссыльного патриарха люд гурьбой вбросился в Волгу, подхватил судно за бортовые причелины и под вздохи колоколен дружно вынес его из воды на береговой уступ. Здесь болезного старца встретило духовенство, кланялись, крестились, пели певчие. Было людно, ветрено и шумно, народ галдел всяк своё, а разгулявшаяся Волга металась на уступ горбинами мутных волн в оторочках пенных завитушек, а бухнув о берег, отползала вспять, слизывая за собой песок и недовольно бурча. На урезе воды её, обессиленную, подминала под себя другая, крутогрудая, мощная и так же шла приступом на берег, словно не желала отдавать лодию, но — подплеснуться под неё, смыть с уступа и уволочь назад в Волгу.
Приударил дождь, гром смял охи колокольные, но люд стоял, не разбегался. Розно он вёл себя в единой толпе: и на коленях стоя земно кланялся, бия себя в лоб щепотью, и стоя отмахивался двумя перстами, но Никон этого не видел: изношенная жизнь отпячивалась от него, и в последний её дожинок явилось мниху, что вознесён он бысть плотию и зрит на землю с какой-то высоты, видит воинов в мокрых плащах, с копьями в руках, в медных шеломах с красными гребнями, как они спешно сбегают с холма, блистая поножами и прикрываясь от стегающего ливня круглыми, с орлами, щитами. И ему стало надо — теперь же стало надо, не промедлив мига, бежать куда-то за ними, прятаться. Он рванулся вниз, как ныряльщик со скалы, выбрасывая вперёд руки, но что-то властно придержало кисти. И он задёргался в отчаянии. Над ним гружённой каменьями телегой катался гром, слепили, вызмеиваясь, молнии и шипя ввинчивались в холм. Ветер вдавил глаза, растрепал и отбросил бороду, сёк дождевой дробью. И Никон закричал, выгибаясь, и вновь кто-то сильнее прежнего прихватил кисти. Он закосил обезумевшими глазами и узрел свои руки, прикрученные ремнями к толстой перекладине, и ноги, увязанные вервием к деревянному столбу. Он висел на крайнем от двух других, они были свободны, лишь заляпанные кровью и грязью холщовые хитоны валялись у подножий, да зелёная ящерка вертляво копошилась в них, упрятывая малахитовое тельце в грубых складках. И Никон заплакал, смиренно бормоча, что на этом столбе, по Писанию, должно виснуть Дисмасу, хулителю Иисуса.
— И-с-у-с-а! — визгом заложив уши, поправил его злобный голос.
— Исуса, — повторил и покорно обронил голову Никон: у подножия его столба с гнойной повязкой на левом глазу стоял, широко и прочно расходулив кривые ноги, насмешник над Сыном Божьим разбойник и убийца Дисмас. В ушах Никона заскрежетали слова, складываясь в давно ненавистное ему апостольское пророчество: «Несть на земле человека, кто отпустит тебе грех твой». И Никон чёрным мизгирём, опутанным своими же тенётами, завыкручивался на столбе, возопил:
— Хоть ты-ы отпусти-и!!
Дисмас галантно расшаркался, пальцем оттянул замызганную повязку, свойски мгнул мниху слепым, в бельме, глазом и захохотал, щеря ядрёные жёлтые зубы…
Игумен Никита с дьяком Чепелевым освободили Никона от увязок, стояли над носилками и тягостно молчали. Зримо было — пение и звон колокольный отчуждились от слуха старца. Он лежал смирно с удручённо прихмуренными бровями и как вздыхает умаявшийся мастеровой, что не успел по обету до заката пошабашить с урочной работой, так и Никон вздохнул горестно, кое-как приопрятил бороду чужеющими ладонями и заикал.
— Душа пузыри пушшат, — буркнул Сергий, — отходит, токмо незнамо камо грядеши.