— Многовато их развелось в Нижнем! — Аввакум хмыкнул. — Чаю, вдосыть накормляешь их, Иван.
— Дык харчую поманеньку! — щурясь на протопопа, огрубил голос сотник. — Ну а далече отсель бились-то?
— Версты две, або три, — глядя через плечо в сторону смутно шевелящейся в темноте Волги, засомневался Аввакум. — По грязище такой как узнать. Ноги путами путает.
— Да уж, — Елагин почавкал сапогами. — Ужо утром схожу, гляну.
Он поправил в фонаре свечу, матюгнулся, поплёвывая на укушенные огнём пальцы.
— Ну, отцы, делать неча, пошли ночевать. А ты-ы!!. — Елагин поднёс кулак к носу Луконе. — Не дрыхай, раззява!
Елагин двинулся к воротам. Проходя мимо Лукони, Аввакум, довольный, что так ловко да в лад с Фёдором втёрли в уши сотнику опасную враку, шлёпнул молодца по оттопыренному заду.
— Ой! — дёрнулся Луконя. — Ведьмедь ты, батюшко.
Свет фонаря сквозь слюдяные оконца мутным пятном елозил по лывам и грязи. Дождь уже перестал, но воздух влажный и теплый от непогоды и близкой Волги, казалось, лип к лицу мокрой паутиной. Прошли воротами, и стало ещё беспросветнее. Темь глухо упеленала город. Ни хором, ни домишек видно не было, но темнота не была нежилой, Аввакум осязал её живой, шевелящейся в самой себе. Мнилось — протяни руку и ухватишь в ней мохнатое и жуткое.
«Чур меня, не блази!» — шевелил губами протопоп, хлюпая след в след за сотником, за оранжевым пятном, и, как заплутавший в лесу, обрадовался родному и спокойному свету из низкого оконца подызбицы. Он светил ровно, и жёлтый лафтак света лежал на луже золотою фольгой, пока Елагин не забухал по ней сапогами, раздробил на осколки, и они выплеснулись на тёмный закрай и пропали.
Сотник скоро остановился, протянул фонарь.
— Берите, я дома.
— Уноси, — отказался Фёдор. — Мы и так доплывём.
— Ну, плывите! — сотник хохотнул и захлюпал влево и вверх по улице, прижимаясь к заплотам.
— Объегорили службу, — шепнул дьяк. — Думаешь, поверил? Он и плут и в деле крут.
Аввакум надавил ручищей на плечо дьяка, похлопал.
I — Мы душу живу спасли, чтоб Господа молила, вот что важно. Сказано — в смерти нет помятования о Тебе, во гробе кто будет славить Тебя.
I — Псалом девятый, — перекрестился Фёдор. — Аминь.
Довольные друг другом, толкнулись плечами и пошли к Фёдорову жилью.
Изба дьяка стояла в углу крепостной стены рядом с деревянной шатровой церковкой во имя Параскевы Пятницы. Изба встретила Аввакума холодным холостяцким сиротством: топчан у печи, стол со скамьёй да несколько икон с неугасимой лампадкой. Фёдор взял свечу, занял ею огоньку у лампадки, прилепил к припечку.
— Затопить бы, рухлядь просушить, да боязно, — пожаловался он, оглаживая настывшее чело печи. — Воевода накрепко запретил, горим часто. — Он повозился под топчаном, выдвинул плетённый из бересты короб. — Одежонка тут, какая ни есть, переоденемся.
Аввакум сволок с себя мокрое, кое-как облачился в Фёдоров азям. Дьякон сменил однорядку, мокрую одёжку выкрутили, развешали где попало. Устроились за столом перед изрядной мисой холодной ухи.
Варилась она встояк — рыбка к рыбке головами вниз, по старой рыбацкой затее. Теперь, остывшая, она походила на студень. Ложками выуживали куски, клали всяк на свою дощечку.
— Важнецкая ушица из ершей, — похвалил Аввакум. — У меня на Кудме-реке ершей аухой прозывают. А уха из аухи не оттянешь и за ухи. Знатное ество, сытость до-олго держит.
— Сам неводю, — похвастал Фёдор, с улыбкой глядя на Аввакумовы ручища, по локоть выпроставшиеся из рукавов азяма.
— Весело тебе? — протопоп как мог обдёрнул рукава. — Ну, жмёт маненько.
— Большой же ты! — покрутил головой Фёдор.
— Да не я большой, а ты махонькой! — гоготнул Аввакум. — Хлебай Давай, помогай опрастывать.
Фёдор нехотя бродил в мисе ложкой, видно было — надоела ему рыба, пытал:
— В Москве, небось, едал не нашенское? Хлебец пшеничный, белый…
— Не хлебом единым, брат, — облизывая ложку, подмигнул ему Аввакум. — Но льстился, грешен. И куры рафленые пробовал, и осетры и стерляди.
— И медок стоялый боярский? — с лёгкой иронией наседал Фёдор. — Табачок турский, вина рейнские?
— С царского стола приходилось, — протопоп отложил ложку, встал, перекрестился в угол, перевёл строгие глаза на дьякона. — Рейнского не пробовал… медок пригублял, а табак… кто его курит, тот от себя Бога турит. С государем почасту беседовали, у царевен, у сестры его, Ирины Михайловны, в верху дворца службы правил. Много того было.
Ночевать хозяин постелил протопопу на полу, подкинул овчинный тулуп и подушку. Уместил бы гостя на топчане, да узок он и короток такому дядюшке.
Встали на молитву. Фёдор лёг скоро, а протопоп долго ещё шептал, метал поклоны на коленях. Тень его лохмато кидалась со стены на потолок. На поповском дворе лениво взлаивала собака, срываясь на тоскливый вой, откуда-то наяривал сверчок, потревоженный храпом Фёдора. Молился долго, как привык. Когда до заутрени осталось ночи с воробьиный скок, задул огарок и прикорнул под тулупом в лохматой теплыни. Какое-то время думалось о детишках, о Марковне, потом посетили мысли о Юрьевце — как там да что по церквам деется после горького его бегства? — и незаметно отошёл в сон на последней думе.
И увидел себя в толпе обступивших мужиков и баб, все косматые, у многих рожки топорщатся, а страхолюдней всех поп Сила, пьяница и распута. У него рога долгие, чёрные и врастопырку, как ухват, рот красный, раззявлен и языком вихляет, а поп вертится юлой и хвостом своим бычачьим, ухватив его раздвоенным копытом, хлещёт и хлещёт Аввакума, визжит: