— До лаптей обобрал, собака!
Одурев от хмеля — глаза поперек, — куражились:
— А нам ништо-о! Самого облущим, да в ров с раската псам сбросим!
— Службами долгими уморил, когда и работать! Всё рай небесный сулит, а нам ба земного стало!
Зудили Крюкова-воеводу кабацкие бредни опасные. Наряжал в помощь Аввакуму стрельцов да бездельцев пушкарей. Радел много, да и подоспевший указ государев строгий велел: «Всяко да расторопно вспомощенствовать протопопу нашему». Царь писал за собственной рукой как всегда длинно и украсно о карах за лень и пьянство, о игре в зернь, о праздных людишках, воровстве. В конце, по обыкновению, острастка: «Быть всем мытникам, лежебокам-отикам подручникам сатанинским под немилостивой кнутобойной сжогой».
Вот и рысил Аввакум по Юрьевцу и округе, сгонял ни свет ни заря с лавок и печей прихожан, долбил клюкой або посохом в ставни и двери, будил нерадивых к заутрене. Ослушников всякого рода и звания прищемлял строго, упрямцев сажал на цепь в подвалы и стену городскую в заноры. Не ел, не пил — высох до звона, лохматое лицо в себя провалилось, нос кокориной выкостился, одни глаза светились неистовостью. И добился своего упрямь-пастырь, наполнил заблудшими овцами церкви, оживил их дневными и всенощными бдениями. В очередь и внеочередь сам службы правил, чёл проповеди с папертей и на стогнах града и на людских торжищах. Поспевал всюду: венчал невенчанных, отпевал усопших, крестил неокрещённых. Строг был, но и милостив по надобности. И зажурчились серебряные чешуйки-денежки в надёжную кису для казны патриаршей.
А тут и случай подоспел: с досадой на людей государевых служивых завернул протопоп ввечеру на двор Дениса Максимовича. Жаловал воевода Аввакума — обнял при встрече.
Народу на широком дворе было густо. Тут и стрельцы во всеоружии, подводы с припасом, челядь по кладовым воеводским снуёт — таскает до кучи всякий боевой доспех. И пушкари, прихмуренные бородачи, возле двух пушечек голландских колдуют, на дубовые лафеты прилаживают. Дивился Аввакум на суету.
— Никак, Денис, на Литву ополчаешься?
— Боже упаси, — отмахнулся Денис Максимович. — Тут свои вскрамолились, шалят. С понизовья от Астрахани черемисы да ногайцы с вольными людишками вверх по Волге гребут да грабят.
— Уж не лихо ли новое наваливается. Опять Русь воруют, — встревожился протопоп. — Сам-то как прикидываешь?
— Ништо-о! Лихо нонича мелкое, — зашевелил красой-бородой воевода и, выгордясь — грудь ободом, огладил её, холя. — Тут пред твоим приездом пятерых лазутчиков, воровских мутил, на торжище повязали, да на плотах на глаголы вздёрнув, пустили вниз по Волге острастки для.
— Видел я острастку ту. Ж-жуть. Милосердствуй, Денис Максимыч.
— К ворью? — удивлённо надломил брови воевода. — Их миловать — себе на шею верёвку намыливать. Вот и сбираюсь со стрельцами да двумя пушчонками растолочь ту стервь в зародыше. Ишшо там и казачья шушера с Дону дурит и пагубничает. Но побаивается. Ворьё-то мы в полон не берём: кому секир башка, кому картечь, а шибко гулявым да резвым — удавку. Оченно сволота сия пушек не любит. Вишь, снял со стены две? Боле и не надобно.
— А царь казакам благоволит, как не знаешь? — Аввакум заглянул в бесхитростные глаза воеводы. — Они ж в польскую самозванщину Михаила, царствие ему небесное, на трон подсадили. Я их ватагу посольскую в Москве видел. Все в бархате, при пистолях и саблях. Пред боярами шапок не ломят, свысока глядят. К государю с оружием вход разрешён. Во как жалует их царь. Не робеешь?
— Царю — жаловать, а нам, его псарям, не миловать! — тряхнул кулаком и отвёл упрямые глаза воевода, но тут же прикрикнул на пушкарей:
— Пищалей затинных пошто не вижу? Снять сколь ни есть из бойниц! Неча ржаветь имя. Да свинцу и пороху вдосыть чтоб. Вдосы-ыть!
Протопоп наблюдал за всей суетой с любопытством. Впервые видел сбор войска на брань смертную. Подошёл к пушкарям.
— Пушки палить не отвыкли? — потыкал пальцем в жерло. — Сто лет немотствовали. Небось в утробах их голуби птенцов парили.
— Что им станется, медным! Пробанили песочком да золой, — воевода взял протопопа под руку, отвёл к приказной избе. — Тут, батюшка, грамотка на тя обрелась, а пуще — донос.
Аввакум подобрался, глядел на запрокинутое к нему со смешинкой в глазах лицо воеводы, ждал, чего такого неладного поведает Денис Максимович. Крюков не стал томить любого ему протопопа.
— Ко мне Луконя, знакомец твой прибрёл. Стрелец из Нижнего. Помнишь? — улыбнулся, подтолкнул локтем. — Сотник Елагин с повинной на себя, а на тебя с доносом за спасение блудницы в Москву его наладил. Но хоть и страхом измучен отрок, однако не робок. Душа, сказал, велела ко мне, воеводе, явиться. Всю подноготную выложил. А она этакая: кто-то из тюремных сидельцев, пощады чая, донёс Елагину, как ты деву из ямы вызволил как раз в Луконину стражу. Да как в лодию снёс, да как вверх по Волге с костромским Даниилом, рогожками укрыв, сплавил. Боязно стало за тебя. Ну, доносы я изодрал, а Луконю на мельнице упрятал. Он и рад, голубь. В муке извозился — мать не признает. Выходит, не стоять тебе на правеже у Долгорукого в Разбойном.
Слова воеводы устрашили Аввакума, но тут же и успокоили. Однако ноги помякли, не двинуть ими, как в колодках. Они помнили давние злые шелепуги во дворе Патриаршего приказа. Прикачнулся плечом к брёвнам избы, долгим выдохом опрастал грудь, сдавленную нежданной вестью, поклонился благодарно.
— Обмер я, — признался. — До самой смертыньки обмер… Ох уж мне те страсти пыточные. Спасай тебя Бог, воевода… Ух как меня помутило… А шёл к тебе с другой печалью. Тут у приказчика дева обитает. Её бывший воевода Иван Родионыч силком к себе взял и обрюхатил. Вернуть бы стало девку матушке. Убивается с горя вдовица.