От Посольского приказа мимо двора Милославских прошли к Благовещёнию, домашней церкви царской семьи, протопопом которой и духовником Алексея Михайловича был Стефан Вонифатьев. Церковь была не заперта, пуста и тиха. На паперти равнодушная от старости к мирской суете, сухоньким, остроносым куличком сидела нищенка. И тут с колокольни братию поприветствовал лёгоньким, опасливым звоном малого колокола огненно-рыжий, в красной как пламя рубахе звонарь Лунька. Стефан погрозил ему пальцем, мол, не чуди, грешно.
— Чадо нелепое, ёра, — улыбнулся он, — но в вере крепок. И звонарь баский.
— Не я чудю! — радуясь молодости, празднику, рубахе красной, весело отшутился Лунька. — Ветер чудит! Здесь он вольнай, хмельной.
— Прости его, Боже, бесстыдника, — отмахнулся от парня Стефан и попросил подошедшего ключаря: — Собери нам брашно какое ни есть. С утра не вкушали, а уж и вечер.
Молодой поп Лазарь из Мурома, весельчак и простец, прогнусил, изображая шибко подгулявшего:
— И споём гладко-о, есте выпьем сладко-о!
Ключарь, строго глядя на невзрачного Лазаря, пообещал:
— Монастырского дела медок найдётся. С Житного тож хорош, да не всякому гож.
Пока ключарь со сторожем над чем-то мудрили в подклети, протопопы усердно молились святому, каждый канон завершая возгласом:
— Преподобный отче Филиппе-е, моли Бога за на-а-ас!..
В добротных покоях царского духовника было просторно и прохладно. Окна по случаю уличной жары занавешены тёмными покрывалами. В красном углу, сплошь уставленном древнего письма потемневшими иконами, царил покой. Едва-едва казали себя богатые оклады, рубинового стекла лампадка тепло подкрасила строгие лики святых, огонёк горел стройно, не колеблясь. Пахло подвядшими травами, ладаном, немножко фитилём от трёх больших поставцов, утверждённых на широком столе, с горевшими в них свечами.
Принесли и расставили яство. Большую серебряную братину с медовым взваром уместили в центре стола. Прочтя благодарственную молитву, Стефан благословил хлеб, малым черепцом бережно наполнил кубки. Холодный, с погребного льда, чуточку хмельной мёд пить было благостно. Поп Лазарь и тут повеселил: укатив под лоб озёрной сини озорные глаза, зачастил по-пономарьски:
— Не токмо пчёлки безгреховные взяток беру-у-т!..
Отдыхала братия — единомышленники, сомудренники. Дух любви и товарищества незримо восседал за их столом. И пусть были они разного возраста — от двадцати до пятидесяти, — связывало их ревностное радение за истинное благочестие Руси, крепкая служба древней вере отцов и дедов, готовность принять смерть за единую букву «аз» в православных божественных книгах.
Ласковая беседа текла как ручеёк тихожурчливый, и вся она, так ли, этак, касалась Никона. Пока он странствовал, умер дряхлый и малодеятельный патриарх Иосиф. Местоблюстителем Патриаршего Престола временно стал добрый пастырь — митрополит Ростовский Варлаам, старец восьмидесяти четырёх лет. По старости он совсем не вмешивался в дела, всё церковное устроение давно перешло в руки Стефана с братией. Имя нового патриарха не называлось, но кто им станет, не было тайной.
В сенях затопали, арочная расписанная цветами и травами дверь, тонко звякнув колокольцем, растворилась. Вошёл князь Иван Хованский, добрый друг тесного кружка братии, во всём свой человек. Щурясь после дневного света, он вполуслепую прошёл к столу, по пути угадывая сидящих, здоровался, приобнимал за плечи.
— Каково ездилось, княже? Садись, — лаская его серыми глазами, спросил Стефан. — Хошь бы грамотку с дороги наладил. Всё недосуг?
Князь припал к чаре и долго, до ломоты в зубах, тянул родникового холода питьё. Отставя чару, шумно выдохнул, проволок тылом ладони по густым усам, какое-то время мрачно глядел в стол, затем тяжело опустил на столешницу дюжий кулак. Свечи вздрогнули, стрельнули дымными язычками.
— А худо ездилось, отцы святые! — Князь поднялся, тёмными омутинами глаз из-под лохматых бровей оглядел сотрапезников. — Никон житья не давал. В монасей превратил нас, все дни и ночи в молитвах выстаивали, от земных поклонов поясница трещит, а от постов строгих темь в глазах и омороки. А мы люди ратные, к долгим бдениям неспособные, ну и ослабели всяко. Спроси у дружины — хужей смердов харчевал! Не токмо скудно давал, да ещё в тарели заглядывал — не едим ли много, не пьём ли чего не велено. А кого так и посошком потчевал за безделицу сущую. Совсем уморил. Раньше такого бесчестья князьям да боярским сынам не бывало, а ноне выдал нас государь митрополиту животами. Назад ехали, так со мной разговаривает, как через губу сплёвывает! — Хованский рванул себя за бороду. — А я — князь! Рюрикович!.. Уж прощайте меня, выкричался тут, дурной, как наябедничал, но всё, что поведал, — голая правда. Ещё скажу — от новин, что он замышляет, впору будет за Сибирью пропасть.
Князь как-то опасливо опускался на скамью, будто пытал себя — всё ли выговорил, да ладно ли. Протопопы, кто помрачнев, кто с недоверием, смотрели на Хованского. Распустив яркие губы, страдальчески глядел на него поп Лазарь. Стефан, покашливая, гладил тонкой ладонью красносуконную скатерть.
— Может, чем прогневали брата? — тихо обронил он. — До днесь за ним злобы не водилось.
— Бредня какая-то! — забухал Аввакум. — Я Никона ещё попом Никитой знавал. К нему в церковь мальцом хаживал, земляки мы. Он и тогда добром и правдой жил.
Сидящие за столом загомонили всяк свое, но стихли, когда снова — туча тучей — поднялся Хованский. На красное лицо его со впадинами худобы на щеках наплывала бледность, глаза зверьми забились в глазницы и высверкивали оттуда, как из нор.