Никон сам вышёл на высокое крыльцо за малое время до колокольного перезвона, скликающего к заутрене. Опершись на посох, смотрел исподлобья на чернеющего у каземата Афанасия, на стряпчего и как тот, завидя патриарха, им не разбуженного, низко закланялся, будто заизвинялся. Никон шевельнул посохом, подманивая его к себе, и стряпчий встряхнулся собачонкой, с готовностью подметнулся к владыке.
— Что там узник твой? — насупясь, спросил Никон.
— Дык сидит, — угодливо искривясь телом, успокоил стряпчий. — Ти-ихо сидит, тише мыши.
— До звона отправь его, чтоб людие не глазели, да как умостите на телегу — прикройте от глаз хоть соломкой.
— Скрою, а куда, владыко?
— В Андроньев монастырь. И не близко, а всё под рукой. Да Ивана Данилова ко мне направь. Поспешай с Богом!
Мещёрский затрусил к стрельцам, всполошил их срочным наказом, служивые засуетились, отперли дверь каморы, выхватили из нее Аввакума и за цепь, торопко, под приглядом стряпчего, потащили к конюшенному двору.
Никон глубоко, ноздрями, втянул в себя утренний молодильный воздух и вернулся к себе в палату. Скоро и Афанасий поскребся в дверь, бережно отворил ее, пропустил вперед себя попа Данилова, приземистого, голова клином и с такой же, вниз клином, бородкой. Никон сидел в кресле, сложив на коленях широкие ладони, смотрел на попа строго, не моргая. Поп от волнения узил глаза, тужась разглядеть сквозь туманец слёзный великого государя патриарха, беспомощно махал ресницами.
— Подступи, — повелел Никон.
Выгорбил спину Данилов, заподступал слепо и, не дойдя трёх шагов, бухнулся на колени, заелозил на них к владыке, тюкнулся лбом в колени и замер как помер. Никон погладил его по голове, наложил на загривок ладонь и потрепал, ободряя. Поп завсхлипы-вал, ловя длань владычную, поймал, причмокнулся к ней и опять обездвижел.
— Ужо как в сушиле неслуха нашего вынюхтил да стрельцов навёл, это ты ловко успел, — с видимой неприязнью похвалил Никон. — Но и я дело твоё по Казанской решил. Не бывать ей без протопопа.
— Государь велий, владыко патриарх! — захлюпал Данилов. — Я недругов твоих и Божьих вкрай изводить буду охочь, да сам-то я отсель кто стану? Про… про…
— Протопоп ты, ещё и какой протопоп, — утешил Никон. — Служи Господу и мне, как я велю, и я тебя не забуду.
И опять до порожка елозил на коленях, теперь уже протопоп Иван Данилов, там приподнялся, согнувшись, ласково поддал задом дверь и выпятился в прихожую.
— Тако вот обрящем себе верных, — усмехнулся патриарх. — Ну, да всяк человек слаб, и я, грешный… А ты, Афанасий?
— Слаб, по твоему слову, святейший, слаб! — нырнул головой до пола костыльник. — Яко все людие — слаб.
— Яко все? — Никон нахмурился, надломил бровь. — Ох, если бы все, да не все, Афанасьюшко… В Успение не пойду, заутреню в домашней отстою, — выудил из-под бороды золотые часы-яичко на тонкой цепочке, отколупнул ногтем крышицу. — Вот уж и звону быть кажут, поспешай, дьяк!
В сердце своём Никон презирал ломких душой людишек, кои под его взглядом таяли, как свечные огарки в горячем кулаке, пугливые, готовые на все с собачьей вежливостью. Упрямых скрытно уважал и побаивался, тайно завидуя их несломному духу, и сам, во всем упрямый, гнул их нещадно своей никем не обузданной властью до надлома, до слёз и вскриков о пощаде, чтоб подвалились к ногам афонями, не парили б над ним — духом высокие, — а чинно топтались по грешной земле с изувеченными крыльями. Яко все.
Алексей Михайлович, как обычно после заутрени и перед сходом малой Думы боярской, поджидал у себя в кабинете патриарха. Сидел в кресле, нахохлясь, поддерживая у горла отвороты лёгкой шубейки, накинутой поверх полукафтана. Его знобило и подташнивало после широкой попойки в Коломенском по случаю развеселой и удачной охоты сокольей на перелётных гусей. Однако при появлении Никона столкнул с колен пригревшуюся лохматую Цапку, встал. Шубейка сползла с плеч, он её не поднял, смотрел, виноватясь, на «собинного друга-отца» круглыми глазами в сетке красных прожилок, ждал приветствия.
Никон тяжёлой ступью подошёл к нему, благословил и поцеловал руку.
— Внове праздновал потеху, а, сыне? — спросил, печалясь. — Впору мне самому ездить доглядачим, да не поспею за тобой, стар, да и ты скор.
Алексей Михайлович облизал спекшиеся губы, трудно сглотнул подкатившую к горлу тошноту, ответил:
— Да как и не праздновать! — и всплеснул руками. — Чаю и твои охоты непотешные куда как добычливы, надобе их тоже праздновать. Вот изнова шлют и шлют мне грамоты, жалятся на тебя: страх на царство наше наводишь. Пошто так-то уж крут, пошто не милостив к противным тебе? Помню я разговор наш давешний: «…гиблое место махом проскакивают». А кто махом-то проскакивает? Кто горькое дыхом единым пьёт?
— И кто, государь? — встречь вопросу вкрадчиво вопросил Никон.
— Да все други наша, с кем в совете были, радея об исправлении церковном, они-то и пьют горькое, да не единым дыхом.
— Эти сукины дети — други? — патриарх перекрестил лоб. — Они есть враги исправлению церковному, не хотят видеть свету истинного, разуму противясь! Вредны их поносы на дела и советы людей мудрых, пекущихся о здравии самодержавства твоего. Одне хулы от них да крамолы. Чего и ждать!
Царь поморщился: опять подкатила к горлу желчная горечь.
— А всё ж они близь правды, называя тебя «злокознённых художеств ковачём», — выговорил, заметно скраснев лицом Алексей Михайлович. — Надобе мягче с имя, уговорами уговаривать, а не мётлами да шелепугами ласкать, да не с пылу расстригать, проклиная.