— Оле-оле, Марковна, совсем голы стали, — сказал похудевшей — в чём душа — протопопице. — Считал, в четыре нарты управимся с Иванком, да вот гниль облегчила, — попробовал ободрить Аввакум. — Этот возок переволочим, а там и за вами.
— Ну, рысите пошибчее, — попросила Марковна и печально улыбнулась сухими состарившимися губами. — А уж что сгнило, то не сгорит, мы вас всяк час ждать станем.
Дождались. Всей семьёй — Прокопка с Агриппкой в нартах — переволоклись к отряду, но не пустил их воевода жить ни в одну из зимовеек, что понастроили казаки и огородили засекой. Одному с Иваном сладить такую же не хватало сил. Соорудили под сосной балаган, да так в нём и прозябали две недели, пока не натешился Пашков — пустил в засеку под надёжную крышу.
Умел заставить работать до смерти уставших отрядников воевода. Под его лаской да таской перетащили казаки весь скарб к Ингоде и, не передохнув, стали рубить «городовой и острожной и башенный лес», метить каждое бревно особой меткой, а по весне связали из них плоты, загрузили отрядным бутором, лошадьми, сами расставились по плотам с шестами в руках и начали справляться вниз по течению Ингоды. Не обошлось без урону: на перекатах разбило несколько сплоток, кое-какие меченые брёвна удалось запричалить к плотам, но много их унесло течением, пока отряд не вошёл в полноводную реку Шилку, а ещё через несколько дней остановился в устье Нерчи. И тут острожек, построенный казаками Бекетова, оказался сожжён до угольев, а вместе с ним и церквушка Богородицы. И решил Пашков строиться на новом месте на Нерче. Немного поднялись вверх по течению и сразу принялись складывать из готовых брёвен острог, наречёный Верхне-Шилкинским, а позже Нерчинским. Поставили новую церковь во имя Богородицы с приделом Михаила Архистратига. Места вокруг были почти безлесные, но глянулись воеводе угожими под хлебные пашни. Вспахали на лошадях припойменные земли, засеяли всем без остатка зерном и стали ждать урожая. Истощавшие кони отъелись на луговинах сочными травами, а отряженные казаки порыскали по окрестностям, нашли бурятские улусы, прикупили-наменяли у них десяток коров да полсотни овец, и всё это ушло на воеводский двор под строгий учёт. Вскоре наступил голод, так как ещё по весне на всё лето до урожая распорядился Пашков выдать по одному мешку солоду на десять человек. Люди тощали, таяли на глазах, помирали.
Воевода на промысел съестного никого из острога не выпускал, «…не моги, бедной, и вербы в кашку ущипать, за то палкой по лбу. Не ходи, мужик, умри на работе». Первыми в остроге преставились тянувшие лямку наравне с казаками дьякон и чёрный поп Сергий: незаметно и тихо отошли от мира сего. Вскоре на взлобке недалече от острога зажелтели суглинком первые могилы, потом ещё и ещё. Хоронили несчастных без причастия, без отпевания. Как ни просил Аввакум вернуть ему ящик со «святые тайны», Пашков упрямился отдать его протопопу. И не стерпел Аввакум, распылался и высказал воеводе:
— Накудесил ты гораздо, а всё ещё Господу перечишь. Веть они там, бедные, без церковного покаяния лёжа во тьме могильной вопиют натя к Вседержителю, чаешь, не докричатся? Сказано: «Мне отмщение и аз воздам». Как пред очами Божьими в день Суда Страшного стоять будешь с обличителями твоими? Верни мне антиминс, плат напрестольный с зашитой в нём частицей мощей для освящения Даров Святых. Кто ты таков лишать умерлых моего заступничества пастырского за души их пред престолом Всевышнего? Верни Пре-чистыя Тайны, да не погрешим перед Богом, без них мне никак.
Молча выслушал Пашков страстный укор протопопа, не взнялся гневом, а как-то тихо и неуверенно засловопренил, глядя на стоящего перед ним в драной одёжке непостижимого человека.
— Вот пришлют чистого священника, пусть он и спасает наши души, а тебе священствовать воспрещено великим государем патриархом Никоном. На то и грамотка от него у меня, и, чаю, в силе она, другой какой не имею.
— Лукавствуешь, Офонасий Филиппыч, — заводил головой Аввакум. — По царскому велению священство у меня не отнято, о чём Симеону и воеводам тобольским вестно было, как не знаешь?
Призадумался Пашков, возразил:
— Царь-государь в Польше да Литве над врагами победствует, а на троне Российском за всё и про всё Никон-государь. Повинуюсь его указам.
Запавшими глазами, будто окаменев, стоял, воззрясь на близкие от острога могилы, протопоп, шептал что-то заросшим, утянутым голодом ртом. Пашков ладонью подвернул к нему ухо, расслышал:
— Покаяться тебе надобно, бесчеловечен ты человек, за казни страшные над людьми постричеся, посхимиться и вериги тяжкие, несносимые вздеть за выю гордую да молитеся денно и ношно Спасителю милостивому.
— Уж не у тебя ли постричеся? — шёпотом же вопросил Пашков. — У распопы?
— У меня, Офонасий Филиппыч, — не взглянув на воеводу, ответил Аввакум. — И я, Божьей милостию протопоп, постригу тя на келейное покаяние и посхимлю. Такое вот повеление мне от Господа.
— И-и-и… Когда же посхимишь?
— Не скоро, но бысть тому! — Аввакум развернулся к воеводе. — Уж и не ведаю, кто кого из нас до времени того больше измучает, од-наче за душу твою погибшую мне держать ответ пред Спасителем.
Блеклые глаза Пашкова заненастились, как перед моросливой погодушкой, он вздохнул тяжко, вроде теперь уже ворохнулось в нём, дало знать раскаяние, но тут же встряхнулся, как ото сна-наваждения, руки красные, как у гуся лапы, сунул за шёлковый пояс с пистолями, крякнул досадливо и, кривя губы, захромал прочь, отпрянывая коленом низко подвешенную и мешающую скорому ступу кривую кизилбашскую саблю.