Кривой Василий бросил грести, аккуратно уложил весло вдоль борта лодки. И у остальных замерли над водой греби, сцеживая ворчливые струйки.
— Ты чего это залодырничал? — прокричал как пропел на мотив прерванной песни Гаврила. — Невжель пристал?
— Приста-ал… душой, — простонал Василий, поднялся с седушки, полез рукой за пазуху, казалось — за измученной душой, чтоб показать её людям, и вынул что-то в зажатой ладони. — Исповедь мою прими, протопоп, как на суде каком поведаю.
Он стоял перед Аввакумом с бескровным, умершим лицом и смотрел сквозь протопопа уже нездешними глазами.
— Дело сие тайное, неприлюдное, — не сразу ответил протопоп, не зная, на что решился Кривой. — Тут не судилище, и не я, грешный, судия тебе.
— Не ты, — зашевелил восковыми губами Кривой. — Но ослобоню душу… Послов енисейских с пятидесятником Елисеевым погубил я на реке Ингоде. Ночью ножом зарезал на берегу самолично, а сумку с грамотами нарочито в воде умочил. Вот тому на меня свидетель. С Костки Иванова, зарезанного, снял.
Кривой перешагнул через седушку, разжал ладонь и бросил на колени Аввакуму наградной золотой — «московку».
— Из тебя тож бы умученика сотворил, не заявись живым из похода Ерёмка, сын Пашков.
Василий зажмурился, аж выкатилась из-под красного века мутная слезина, переступил борт лодки и без всплеска, без брызг ушёл вниз, словно провалился в тёмное подполье, и крышкой над ним замкнулась на ключ вечный бездонная глубь моря.
И сразу поддул попутный ветер, будто Байкал опростал безмерную грудь от надолго затаённого выдоха, дождался, когда покинет лодку человек, огрузивший её злыми грехами, и дал ей лёгкий ход.
Поначалу налетая порывами, ветер подул ровно, парус напрягся, зашелестела под днищем вода и от носа лодки побежали по сторонам два живых вспененных уса.
Казаки убрали вёсла, молча разошлись по своим местам. Молчали и другие, но молчание не было тягостным, в нём было жданное освобождение от извечной муки жалостливого русского сердца за плывшего с ними в одной лодке злодея, рядом с которым незримо мостилась и страшная кара его.
На губах людей блуждала смутная улыбка сожаления с радостью, и сколько б ещё времени гнела людей эта невольная участность к обретшей свой исход многогрешной душе, но натянутую гужами немоту ослабил кормщик Гаврила:
— Эх, Васёнок, худой поросёнок! Шейка копейка, алтын голова, по три денежки нога, вот ему и вся цена. Лекко жисть покинул, не как казаки, што в руках его корчились в муках мученических. Да о нём слово доброе вымолвить — рот изгадишь, прости, Господи!
Аввакум что-то пошептал, перекрестился:
— Всюду Бог. А этот человече не в Боге полагал укрепу свою. А приспела нужа рогатому и ухитил его падшую душу. — И осенил всех троекратно и призвал, глядя в небо:
— Господи Боже сил! Восстанови нас, восстанови! Да воссияет лице Твое, и спасёмся!
В третий день как-то вдруг испортилась погода.1 ветер завывал и насвистывал в растяжках, разводил по морю белые кудряшки волн, и чем ближе подплывали к ясно видимому берегу, тем неистовее завывал баргузин. На лодку наваливались, подминая одна другую, вспененные горбины, она взмывала вверх и тут же ухала в чёрные провалы. Люди, смятые страхом, жались комочками друг к другу, лица побледнели и заострились, а над дикой пляской волн тоже взлетали и падали в брызги и пыль водяную радостно хохочущие чайки.
Гаврила не скоро присмотрел спасительный закуток за вбредшей по брюхо в Байкал бурой скалой, похожей на огромного медведя, ловко юркнул за него, и люди повыскакивали на песок. Только теперь, нервно смеясь и подбадривая себя криками, вцепились в борта лодки и отволокли подальше от воды. В заливчике было тихо и безмятежно, а что море ревёт и бухает совсем рядом, то пусть себе ревёт и бухает, расшибаясь об надёжного «медведя», вкатывается в заливчик косыми присмирёнными волнушками, ласково выплёскивается на песок и, как собачонка руку, лижет его, причмокивая. Пережив беду, народец осмелел, вспоминали, кто как геройствовал в бурю, подсмеивались над собою, но больше всего удивлялись капризному морю сибирскому.
— Отплывали, оно будто рубелем выглаженное стлалось.
— И глянуть-то больно было — сплошной лоск!
— А как закуролесило, завыло что вражина!
Помор Гаврила, повидавший на веку всяких штормов, уважительно изрёк:
— Выжили, так непошто врать. Байкал, он особая стать, — помолчал глядя из-под ладони на море. — А ведь стихает, угомонивается, знать избавилси-и… И то сказать, водица в нём — скрозь слеза чистая, как в Иордане освящённая. Святая вода.
— От чего, говоришь, избавился? — спросил увечный казак.
— Ну, прикинь, от чего, — посоветовал помор и сам же ответил: — Да от срамца энтого, Кривого. От ветха человечья, чтоб святость не завонил. Вишь, спокоится морюшко?
Всюду успевал расторопный Гаврила: развёл костёр, и вокруг огня уселись люди, приладил на тагане котёл, всыпал в него толчёного сухого мяса напополам с мукой, выхлопал и развесил на кустах, разостлал на валунах лопатинку для просушки. Похозяйствовал, подсел к огоньку, протянул к нему ладони, накалил их и стал, как бы намыливая руки, втирать в них жар костра.
Поужинали. Море лежало тихим, вечерело. Сидели примолкшие от сытости, глядели, как плавится на вечерней зорьке рыба: вода булькала, пузырилась от тысячи тысяч всплесков, рябила кружками-волнушками, будто падал на неё крупный дождь.