Промелькнуло устье ещё одной небольшой речки, а там острова заслонили от глаз острожек. Бесконечные сосновые боры, чистые и строгие, в накинутых солнечных сетях, выступали к Ангаре полюбоваться на себя. Тут и там изваяниями стыли на каменных отстоях густорогие, статные изюбри, глядели вслед людям огромными, при-туманенными древностью глазами, непуганые табуны гусей и уток взнимались на крыло из-под самого носа летящей по стрежню лодки. Всё в мире ликовало, ликовало и сердце протопопа: с каждым поворотом реки всё ближе были други-единомышленники, всё ближе Русь, стряхнувшая с себя мизгиря Никона со всей его еретической липкой сетью, Русь святособорная, древлеотеческая, под охранной десницей очнувшегося от наваждения царя-батюшки. Летела лодья, несла к заждавшимся чадам Сибирью выкованного пророка.
У каждого острожка и зимовья останавливалась лодья Аввакума, и всюду как родных встречали их люди. Тихо стояли на молебнах, благоговейно внимали проповедям, смахивали слёзы под рокочущий бас протопопа, крестились двуперстием. От каждого выслушивал исповедь, причащал, так и до Братского острога добрались благополучно, даже грозный Падун пропустил лодью меж скальных лбов, поиграв ею, как веретенцем, в пенистом водовороте. Увидел Аввакум башню, бывшую ему тюрьмой мёрзлой, перекрестился, вздохнул, | вспомнив, как маленького Ивана не подпустили повидать в ней батьку, как выпнул парнишку за ворота в мороз лютый Кривой Василий. И собачонку милостивую помянул. Жива ли?
Острог за прошедшие годы отстроился: венчала его деревянная церковь и высились стройные по углам башни, даже появилась слобода — избами отшагнувшая к Ангаре, а там баньками разбежавшаяся по берегу.
Причалились к знакомой верфи, где на стапелях стояли дощаники, копошились плотники, рядом на помостах-козлах мужики в разноцветных рубахах — одни сверху, другие снизу — лихо распускали брёвна на доски, слышался шорох пил, брызгали наземь оранжевые опилки. Тут пахло прелью слежавшегося соснового корья, от груд опилок и щепья щекотало ноздри. К лодке сбежался весь люд острожный, стояли, разглядывая приезжих, кланялись. Аввакум не заметил средь них знакомцев. Это были новые люди — пашенные крестьяне с жёнками и детишками и около двухсот казаков.
Аввакум со своими людьми сошёл на берег. Встретил его приказный человек Ждан Арсеньев, поведал, что мимо острога дён уж тридцать как проплыл Пашков, что воевода в отлучке по ясашным делам, а он с плотниками-мужиками и прибывающими партиями казаков строит дощаники для сплава за Байкал на Шилку большого войска к воеводе Толбузину.
— К весне урядимся, — пообещал Ждан.
— Добро бы так-то, — кивнул Аввакум. — Там на всё про всё по острожкам и сотни служилых нету.
— Што-то не так шшиташь, батюшка, — усомнился Арсеньев. — По грамоте царской, ведомо мне, там-от четыреста двадцать казаков да охочих людей сто. Как же этак-то?
— Этак, этак, Жданушко… Вели людям в церковь идти, вижу, нету у вас пастыря.
— Как нету? — пожал плечами приказный. — Е-есть, да какой-то невсамделашной, молебствует не по служебнику, путается и всё-то плачет, пла-ачет. Пошто такого прислали?
— Плач есть дух сокрушён, сердце сокрушенно и смиренно, которое Бог не уничижит, — вздохнув, вразумил Аввакум. — Такого и прислали.
В церкви он застал молодого попа с припухшим лицом и смятой бородкой, в наспех напяленном подряснике. Увидев на пороге высокого, под притолоку, протопопа, он так и обмер с опояской в руке. Видя его замешательство, Аввакум пробасил помягче:
— Как имянуешься, отец духовный?
Отвалив губу, попец с испугом таращился на протопопа, суетил на груди пальцами, складывая их то в двух-, то в трёхперстие, молчал. Аввакум нахмурился и показал ему два. Попец закланялся, пятясь к алтарю задом, видимо наслышан был всякого о сосланном в глухомань дерзком хулителе великого государя и святейшего патриарха Никона.
— Ипатий я, отче Аввакум, — как-то вдруг оживев, взахлёб начал представляться. — Я при архимандрите Иоакиме костыльником состоял, да как-то раз подал неловко, а костыль упади на пол Крестовой палаты при патриархах греческих. Теперчи я тут… с повышением.
Аввакум улыбнулся молодому попавшему в опалу священнику:
— А пошто молитствуешь без служебника?
— Да не разумею, по какому ныне служить потребно. По новому, никоновскому, боязно, паства ропщет, прибить грозятся за три перста, а по старому служить запрет строгой, а я старый-то в голове ношу, вот и чту по памяти, а новый в руках бездельно держу, не знаю, что и творю, прости, Господи. — Ипатий перекрестился хорошо, по-древнему, чем порадовал протопопа.
— Добре творишь, брате Ипатий, — обласкал его глазами Аввакум. — А вот и народ подходит. Мы вот чё содеем: вдвоём службу править станем.
— Станем, батюшка протопоп, — обрадовался Ипатий. — С тобой, отче святый, мне в честь велию!
Давненько не служил Аввакум в заполненном людьми храме. Громом катался под сводом его застоявшийся голос, пугливыми пламеш-ками метались над свечами огоньки, в стенании валился на колени заворожённый страстью протопопа народ, рыдал от распиравшего груди торжества, от чуда присутствия среди них небесного Спасителя.
И Аввакум чувствовал полным восторга сердцем, как расклёпывается душа его от льдистых оков, морозом прокалённых в тюремной башне острожной, мнилось, навечно. Но высвобождалась душа; омытое радостным ожиданием сердце покидала неприязнь к мачехе Сибири, а нахолодавшее неприязнью к ней место заполнялось ликующей теплотой. Он смотрел на павшую ниц Марковну с детьми, на помора Гаврилу, вернувшего их на утлом судёнышке к новой жизни на Русь, на самый пока её окраешек, и плакал, расслабленный высшей милостью.