Закончился молебен, как всегда, проповедью, и прихожане толпой повалили к берегу провожать батюшку. Кланялись вслед, крестили на добрую путь-дорогу.
Отдалялся острог, расстояние размывало лица, и тут краем глаза ухватил протопоп в стороне от толпы, на взлобочке, рыженький клубочек. «Жива! — возликовал Аввакум, — проводить прибежала, милосердица!»
Напружив глаза, всмотрелся в рыжее пятнышко, потом нагнулся к Марковне:
— Настасьюшка! Глянь-ко туда, я покажу, Настасьюшка. Тамо она, собачонка моя. Ну же, ну, видишь?
Марковна тянула шею по направлению руки его, всматривалась.
— На взлобочек глянь-ко, — тормошил Аввакум. — Ванятка, Агриппа, Прокоп, глаза у вас молодые, увидьте, я вам про неё сказывал!
Дети дружно повернули головы, забегали глазами по берегу.
— Чой-то нету, Петрович, собачки, — щурясь на берег из-под ладони, проговорила Марковна. — Тамо-ка, на пригорушке, токмо деушка.
— Деушка, батя, — подтвердили сыновья. — Можеть, ты, Агриппка, тамочка осталася?
— Да ну вас совсем! — отмахнулась ладошкой Агриппа. — Здеся я.
До рези в глазах вглядывался Аввакум и не видел на том месте собачку. «Неужто сморгнул, — подумалось ему, — на миг отвернулся и сморгнул милостивицу». Он глядел на пригорушек, на одинокую фигурку в тёмном, тоненькую как былинка, и отчего-то подумал: «Уж не Ксенушка ли?». Привстал в лодке, перекрестил её, далёкую. Былиночка качнулась, как поклонилась, раз, другой и третий.
«Не расступиться мне с вами, — думал Аввакум, — пламешек ли ты рыженькой, в узилище ледяном меня отепливший, дочь ли духовная, мной из хладных уз могильных исторгнутая — не расступиться…»
Осенью добрались до Енисейска, где радушно встретил Аввакума старый дружище местный воевода Иван Ржевский — сухощавый, с живоподвижным лицом, с уродливым шрамом от левой брови к виску, отметиной стрелы иноземной. Без лишней докуки и прежде угождавший протопопу, теперь он ненавязчиво, но твёрдо положил — зимовать Аввакуму с семейством в его хоромине. Вежливо отказал ему протопоп, ссылаясь на свои долгие и строгие посты, на всенощные бдения, да и народ, надо полагать, станет навещать его, а подросшие сыновья и дочь всяко принесут в дом беспокойства. Уговорил воеводу поселить в избёнку. Ржевский не перечил долго, знал упрямый норов протопопа, поселил в доброй избе неподалёку от мужского монастырька на тихом отшибе.
Вселились, зажили. Увечных казаков разобрали по семьям родные и просто знакомые; замотая Ероху, прознав о его даурских подвигах, Ржевский запер в тюрьму; а помор Гаврила поселился на верфи с корабелами-плотниками, благо, сам был знатный умелец и топором звонким вытворял такое, что и местные мастера только покачивали головами и задумчиво мяли в горсти лешачьи бороды:
— Топор-от знатно идёт, ровно гусля гудёт.
Дней пяток отдохнул Аввакум и направился в соборную церковь послушать-посмотреть, каков дух в ней дышит, хоть и допрежь знал от воеводы — никонианствуют попы, а в пастве разброд: кто старой, кто новой веры держится. До драк доходит прямо в Софийском храме соборном, а уж что в других, да в монастырях деется — Анчутка ногу сломит.
Пришёл к обедне, стал у алтаря. Немногие из прихожан малым кивком отметились ему, а местный протопоп и клир церковный вроде бы и не заметили его прихода. Обедню служил Евсевий, незнакомый ему и чем-то похожий на Стефана. Он едва скосил и тут же отвернул глаза от Аввакума.
Евсевий не встречал ссыльного на берегу, но и в другое время не выкроил дня навестить. Да это бы и ладно, не в обиду, да неладно служит обедню местный протопоп, по новому, никоновскому, служебнику, выщипанному усердными справщиками, и лоб свой голый фигой опечатывает. И прихожане-казаки, посадские люди и крестьяне-пахотники, обживающие Сибирь, — все крестились тремя перстами. И не было благоговейное™ в храме: шныряли детишки, громко перебрасывались словами взрослые, нищие расталкивали молящихся, гнусавили, прося подаяния. И на престоле лежал не восьмиконечный крест Христов, и не дважды, а трижды возглашалась аллилуйя, и был выброшен из службы тридцать третий псалом: «Благословлю Господа во всякое время, хвала Ему непрестанно в устах моих». А уж как вместо семи просфор священник вынул пять, то и содрогнулось сердце Аввакумово, будто из груди его, не зазрясь, выковырнул лживый пастырь само сердце, рассечённое на пять кровоточащих уродцев-агнцев. И вскричал было и уж руки воздел, да оступь сердечная прервала дыхание, и он, убоясь пасть на пол, быстро вышёл вон из храма.
Дома долго стоял на коленях пред образом Спаса и шептал, взы-скуя к душе своей:
— До старости, до последней седины моей не оставь меня, Боже, доколе не возвещу силы Твоей роду сему и всем грядущим могущества Твоего, ибо уязвлён пребываю от нечестивых и не видел спасения от них, доколе не вошёл в святилище Твое, Боже, и не уразумел конца их. Так! На скользких путях поставил Ты их, отступников от благодати Твоей, чая раскаяния, но не каются, и Ты низвергнешь их в пропасти.
Не утерпел, так и зудило встретиться лицом к лицу с Евсевием. В церкви его не было, отыскал на дому. Евсевий не обрадовался приходу Аввакума, но в своей келейке усадил за стол. Ни о чём не спрашивал, ждал, с чем пришёл к нему сосланный с глаз патриарших своевольный протопоп и — вот тебе — потребованный вновь к государевой руке.
— Гостем твоим долгим не буду, — начал Аввакум, — и где служил ты до никоновской бляди, не спрашиваю, на другое ответствуй: как такое сталось, что Никон, новый Пилат, распявь на Руси Христа, бежал со святительского престола тому уж четыре года, а плевелы ереси его, яко плевки мухи навозной, размножаются в вере православной и живут-здравствуют, поедая плоть догматов Исусовых? Тамо, в Сибири глубинной, слава Господу, такого блуда нет. Неужто ты, Евсевий, атаман головного полка бесьего, дошед сюда, и дале до моря Байкалова святого достягнуть мудруешь, а?