В Вологде возки переставили на колёса и покатили резвее. А размотался вскоре клубочек дорожный до конца, до той петельки последней, с которой и начался путь изгойный, десятилетний.
Майским вечером тёплым предстала глазам Аввакума долгожданная Москва вся в издымье цветущих садов: они кучевыми облаками белыми парили над ней, дурманили вишнёво-яблоневым запахом, а из кипящих кущ их насвистывали, журчали истомившиеся по любви соловьиные зовы.
Въехали в широкий двор Федосьи Прокопьевны Морозовой, полный челяди, калек и нищих. По-прежнему заботилась о них богатая вдова. Дворецкий встретил возки степенно, вроде бы давно поджидал семейство протопопа. Возки поставили под навес, коней отпрягли и отвели в конюшню. Спросил Аввакум о боярыне, дворецкий учтиво ответил:
— Молится матушка, тревожить не смею, надобно подождать.
Проводил всех в просторную прихожую и ушёл. Лазарь с Фёдором не сидели на месте, чувствовали себя как дома и вскоре нашли знакомых и ушли с ними. Слуги принесли хлеб и квас — перекусить с дороги.
Но скоро вышла к ним Федосья. Аввакум не узнал бы её где в другом месте, в толпе: вся в чёрном, как и прежде, но исхудавшая как былиночка, а на усохшем в кулачок лице бледном одни глаза запавшие и узкая прищупь губ. Сказывал Лазарь, мол, живёт вдова строго, а хоромы её — монастырь сущий, носит под платьем на голом теле связанную из конского волоса колючую власяницу, а чем питает себя — одному Богу знамо. И во всякое время трудничает, пряжу на веретёнца накручивает, плетёт и вяжет и иглой ковыряет, кропая рубахи и порты, то ей и мило. По тюрьмам да по местам скудельным пеши ходит, милостыню раздаёт, нашитым за ночь одаривает. И сестру свою родную Евдокию, жену князя Петра Урусова, под свой начал привела, та и дома-то у себя редко бывает, детишек не видит, всё-то в келье с Федосьей без устали молятся. Уж князь Пётр на Федосью государю жаловался, да и царица Марья Ильинична недовольна своей верховой боярыней — редко во дворце бывает. Но сколько же можно так убиваться по мужу Глебу Ивановичу Морозову? Себя молитвами да постами суровыми извела, да хоть сына Ивана Глебовича, единственного наследника огромного богатства, пожалела б! Хвор млад-человек, пощадить надобно: в чём только душа держится.
Поклонилась всем общим поклоном, подошла к Аввакуму и, глядя на него провальным, мерцающим во глубине глазниц жарким взглядом, сказала, вроде бы и не было столь долгого расставания.
— Благослови, отче. Дворецкий покажет, где жить станете, а я теперь же пойду ко страждущим.
Всего-то и сказала, вскинула на плечо мешок с нашитыми рубахами и пошла со двора с двумя монашками, но остановилась, договорила:
— Ты чаял в благодать Божью возвращаешься, а въехал в царство антихристово.
Разместилась семья Аввакума в отдельной от хором деревянной палате, вскрыли короба, а переодеться во что ладное не было. Стеснительно расселись по лавкам.
— Обживёмся, то нам и привычно, — ободрил их протопоп. — А я схожу, надобно навестить кой-кого.
Пошёл к Ртищеву, который уже не был постельничим царя, а ведал приказом Большого дворца. Увидел его Фёдор, выскочил из хором каменных на крыльцо с криком:
— Батенька ты мой, Аввакум, друг сердешный! — сбежал по ступеням. — Ждал, брат, ох как ждал! Ну обнимемся, живой!
Благословил его Аввакум, обнялись. Фёдор подхватил под руку, потащил в хоромы. В большой гостиной, с зеркалами и немецкими гравюрами на обитых красной кожей стенах, усадил его Фёдор Михайлович за дубовый с резными ножками стол и закидал вопросами.
Аввакум бывал в этой гостиной и раньше на шумных диспутах богословских и потому с любопытством отличал в ней всё новое. Смутила его картина в тяжёлой, на вид золотой раме с живо изображённой на ней красавицей у пруда в окружении толстых и бес-штанных мальчонок с крылышками. Красавица, похожая на Анну Ртищеву, была полураздета и прикрывала белым покрывалом нарочито обнажённую грудь с вишнёвым соском. Один мальчонка косил лукавый глаз на титьку, видимо взалкал млека, другой вздул щёки и натянул лук, целясь стрелой в едва видимого за кустами мужика в шляпе с красным пером, туда же, оскалясь, глядела тонконогая собачонка-мизгирёк, а пышнотелая красавица, скромно потупясь, срывала двумя пальчиками с жёлтого цветка лепесток.
Ругнулся в душе Аввакум и больше не поднимал глаз на картину: сказывал про своё житьё-бытьё в Сибири, разглядывал возмужавшего Фёдора, его лицо, изжившее дитячью припухлость, бородку золотистую ладно подстриженную — ни одного волоска не топорщится, перстни на длинных и тонких пальцах.
Много чего порассказал Фёдору, да и сам довольно выспросил. Ночь давно натекла сквозь расписные окна в палату, и тогда хватились зажечь свечи. Проговорили до самой заутрени, и понял Аввакум — Фёдор остался прежним: и старую веру жалеет, а больше того, в новой себя ищет. Да как ему супротив отца родного Михаила Ртищева, друга Никонова, да сестры любимой Анны пойти. И уж как ласково намекал, выпытывал у протопопа, в чём утвердился он за десять лет странствия, обещал свести с людьми учительными, кои в потёмках российских суть просвещёние православным.
— Ну то вам и лестно! — рассмеялся Аввакум. — В потёмках, мол, и гнилушки светят. Да не потёмная, Фёдор, Русь-то, её Христос-Свет учением своим осияет, и святые, в ней просиявшие, не велят нам, дурачищам, болеть слепотою: греческий патриарх Макарий Антиохийский и иже с ним, да нищий самоставец Паисий — «Папа и патриарх великого Божия града Александрии и всей вселенной судия» — они как есть гнилушки-перевёртыши: то Никона воспаряли до небес, то наземь его свергали. Имя где хлёбово дармовое, то и бравее всего: утычат рыла в лохань с пойлом — одне глаза свинячьи посверкивают, чавкают жадностно, хрюкают от довольствия, а нажрутся, то и словославят того, кто им посытнее подливат. Я-то, в Сибири замерзая, надёжу имел — излечивается Русь от горячки бредовой, а она, бедная, всё-то в болести никонианской. Правду мне сказывала свойственница твоя Федосья Прокопьевна об царстве антихристовом… А ты сам-то, Фёдор, какой душой Богу живёшь? Фигушку, небось, возлюбил, а дня Судного трепещёшь? Тогда уж свечу потуша да под одеялом в нощи в содеянном каясь, соскребай как-нито со лба честным двуперстием малаксу ту еретическую. Ей-ей, легшее станет. Господь он и под одеялом чё деется всё видит, а то веть пропадёшь, Фёдор. Никону-то што, он отроду был Минькой мордвином, а мати его татарка, кровь в ём не наша, вот и блудил в Писании. И ныне, слышно, не отрешась от блуда живёт, а сан патриарший в котомке за плечьми яко подаяние кусочное носит. То ему и ладно, а веть ты русак природной, Федя, пошто привержен бысть латинянам, а не к старине Отечества? Тут брань смертная — кто кого — и не свесть её токмо к богословским разногласиям и уж никак к умиротворению межцерковному, о чём мне баял в Тобольске умственный человек, а тож дурачище Юрко Крижанич. Не-ет, мы на своём пути стали твердью.