— А уж извредили её куда как пастыри нонешней казённой церкви, и нету ныне в ней благодати, — упрямо повторял Аввакум.
Удручённые посланцы царские не спорили и обычно откланивались. Как-то с одним из них — Матвеевым, большим боярином и советником государя, передал царю «писаньице малое», где после обычных величаний было и такое:
...«…прости, Михайлович-свет, либо потом умру, так было чтоб тебе ведомо, я не солгу: в темнице, яко во гробу сидящу, што мне надобна? Разве што смерть? Ей-ей, тако. Как-то моляся о тебе Господу с горькими слезьми от вечера до полуношницы, дабы помог тебе исцелитися душею от никонианской скверны и живу быти пред Ним, я от труда моего пал, многогрешный, на лице своё, плакался, горько рыдая, и от туги великия забвыхся, лёжа на земли, и увидел тя пред собою или ангела твоего опечалено стояща, подпершися под щёку правою рукою. Аз же возрадовахся начах тя лобызать и обымать со умилейными словами. И увидев на брюхе твоём язву зело велику и исполнена она гноя многа, и убоявшись вострепетал душою, положил тя на спину на войлок свой, на нём я молитвы и поклоны творю, и начах язву твою на брюхе твоём слезами моими покропляя, руками сводить, и бысть брюхо твоё цело и здраво, яко николи не болело. Душа же моя возрадовалась о Господе и о здравии твоём зело. И опять поворотил тя вверх спиною и увидел спину твою сгнившую паче брюха, и язва болыпи первыя явихися. Я так же плачучи, руками свожу язву твою спинную, и мало-мало посошлася, но не вся исцеле.
И очнулся от видения того, не исцелив тя здрава до конца. Нет, государь, надо покинуть мне плакати о тебе, вижу, не исцелить тебя. Ну, прости ж, Господа ради, когда ещё увидимся с тобою.
Присылал ты ко мне Юрья Лутохина и говорил он мне твоими устами: «Рассудит-де, протопоп, меня с тобою праведный судия Христос». И я на том же положил: буди тако по воле твоей, ты царствуй многие лета, а я помучусь многия лета, и пойдём вместе в домы свои вечныя, когда Бог изволит. Ну, государь, да хотя собакам приказал кинуть меня, да ещё благословляю тя благословением последним, а потом прости, уж тово не будет, чаю».
Наступили строгие предпасхальные дни, и надумал Аввакум выпроситься у своего тюремного надсмотрщика келаря Никодима, чтоб отпер дверь посидеть под солнышком на порожке, подышать свежим воздухом, но келарь просунул голову в окошице, зло обругал его:
— У-у, вражина! Душно тебе, вот скоро петлю накинут на выю, так в ней болтаясь, ужо надышишься! Добрые люди к те ездют, а ты им ковы супротивные строишь, царя в письмах почём здря срамишь. Поготь-ка, я тя счас освежу, пого-оть. — Хлопнул ставнем. — Эй, Кузьма, тащите достки и глину.
Затопали, забегали мнихи, забили досками окошко и все щели, да ещё и глиной обмазали, а кто-то в продух тлеющую тряпку вкинул, да и опять заткнул продух. Но не так-то просто было заставить задохнуться протопопа, бывало и прежде в Даурах устраивали ему угарные дни, да всё жив. И теперь, сколь позволяли цепи, сполз на земляной пол, внизу-то не так было дымно. День томили, хихикали, клацали кресалами, видимо, раскуривали трубки:
— И мы подымим, отец Никодим, чё он один-то знай сидит-покуриват!
— Эй, како тебе тамо в норе той, сусляк, не задохси?!
Да вдруг гомон притих под грозными окриками, а там и доски, визжа гвоздями, слетели с окошка и двери.
— Раззявливай притвор, живо! — требовал знакомый голос. — Ежели с батюшкой беда, изрублю вас в говёшки козьи, отцы духовные да дела греховные! Несть больше защитника вашего. Собор лишил Никона патриаршества, отныне он простой монах и сослан в Ферапонтов монастырь, а пастырем выбран Иоасаф Троице-Сергиевский. Разжуйте, что к чему, да живей открывай доски те!
Сорвали доски и распахнули дверь, а из каморы, как из жерла пушечного, выкатился клуб смрадного дыма. На выходе из двери зачихали, заотплёвывались, а над протопопом склонился и помог подняться и сесть на скамью друг давний, Верхотурский воевода Иван Богданович Камынин. Махали рукавами и подолами балахонов чернецы — гнали вон из темницы горький дух, а едва стало возможно дышать и не плющить глаза от дымной еди, воевода, поддавая под зад, выпинал иноков вон.
— По чьему указу над протопопом казнь чините? — дознавался Камынин. — О его здравии государь печётся, а вы каво деете? Отвечать мне! Где игумен? Я вкладчик вашего монастыря, так-то, трутни чёрные, чтите за прокорм меня, благодетеля? Сюды Парфения!
— Несть его в обители, боярин, — ответил ключарь Никодим, охая и прикрывая синяк под глазом ладошкой.
— Да вы тут, гляжу, табаку перепилися! С какой радости? Ну-ка сними ошейник с пророка, ты, собака, — бушевал воевода, тыча в Никодима нагайкой. — Накажет тя Господь, убивца!
Келарь снял ошейник, но цепи на ногах оставил, да и не приказывал их отомкнуть горячий Иван Богданович, знал, тут надобна царская воля. Просидел в каморе с протопопом до вечера, многое порассказал о московских делах, передал узелок, присланный Федосьей Морозовой, своих дал несколько денег и уехал, нагрозив насельникам, что поведует государю, как мимо его высочайшей воли казнь над протопопом самосудно учинили. Тронул стременами вороного да по пути в створе ворот ожёг мнихов справа и слева нагайкой.
— Честь царёва суд любит! — крикнул, гикнул и вылетел из ворот монастырских.
В ту же ночь внезапно расхворался суетливый Никодим, и, как ни старались местные мнихи-врачеватели, почал келарь помирать: лежал синюшный, раз-другой вздохнёт редко и захрипит, будто кто его плющит. Попросил причастить его и маслом соборовать. Исполнили последнее желание келаря и оставили до утра наедине с Богом, а утром, чуть свет, забрякал замок на двери темницы Аввакумовой и вошёл живёхонький и благостно-радостный Никодим с келейником своим Тимофеем, и оба враз упали на колени.