Стояли в белых рубахах грустной кучкой, словно отбившийся от стаи табунок усталых лебедей. Зато Лазарь не умолкал. Опершись на бердыши и явно сочувствуя арестантам, стрельцы слушали весёлого попа, мотали красными шапками, иногда матюгались, одобряя ту или иную байку Лазаря.
— Ну же, сказывай, каково под анафемой жить-то, небось, ужасть? — любопытствовали, стараясь разглядеть в расстригах какие-то особые знаки, которых нет на других людях.
— Ужасть как жрать хочу, и усё, — отшучивался Лазарь. — Рогов-копытов нетути, хвостов тожеть.
— Ну усовсем ничаво? — настаивали служивые. — Можа беса куда в пазуху засадили?
— Так уж и ничаво! — Лазарь пощупал синий бугор под бровью. — Эвон темень в очю напустили, токмо не анафемой, а кулаком. — Не-ет, никак имя не отлучить нас от Христова учения. Да кто бы отлучал? Шныри «патриархи вселенные»? Тьфу на их анафему! Они не могут, то имя не дадено, им ба табаком и винищем на Москве торговать, да злато-серебро в мешки прятать, да клянчить у царишки беднова милостыни. Могет быть, они и «вселенские», но токмо не патриарси, а попрошайки и воровайки-пьяницы и блудники. Ну а бес-то, он у всякого есмь, токмо не за пазухой.
— Ишь чё, — перекрестился сотник. — Чаешь, и у меня? А игде?
— У них он в башке, — Лазарь вкрутил палец в висок. — А у тя… Ты ошкур-то штанный оттяги да и глянь, каков он тама-ка.
Сотник взялся было за ошкур, но засмеялся дружелюбно подвоху и ткнул Лазаря в плечо. Стрельцы гоготали, влюблённо уставясь в весёлого попа. Улыбался и Аввакум давно оброненной и утерянной в тёмных казематах улыбкой, да вишь ты её — обрелась, припорхнула.
Подошёл Осип с игуменом, и веселье смолкло. На головы узникам надели по рогожному кулю, Аввакуму замотали её епанчой и развели по углам двора, чтобы не ведали, кто куда посажен. Протопопа вежливо втолкнули в деревянную над ледником палатку, размотали голову, а на ноги нацепили юзы. Осип Салов попросил:
— Ты прости, батюшка, така от власти строга есть повеления. — Толкнул раму оконца, отворил и тяжело вздохнул. — И чево люди ни вытворяют над людями! Ты, тово, ко всякому готовься, слушок ходит… — Махнул рукой и вышел.
Палатка-тюрьма Аввакума стояла так, что в окошко были видны ворота и все входящие, въезжающие и покидающие монастырь монахи и богомольцы. На третий день навестил его князь Иван Алексеевич Воротынский, двоюродный брат царя по матушке, его даже в палатку впустил стрелецкий полуголова. Очень горюнился князь, видя Аввакума полуголого и в цепях. Жалел, да что он мог, горюн, разве бумагу и чернил принёс, да от государя просьбу — молиться за царскую семью и слать ей благословения.
Шли дни — неделя, вторая, за это время много всяких людей побывало под окошком протопопа, но больше никого из мирских внутрь не пускали, видимо, донесли о свидании с благоволящим к Аввакуму Воротынским, не показывался и Осип, распоряжался сторожившими стрельцами сотник. И хлебца и водички в иной день забывали подать. Стольника князя Ивана Хованского-большого и к окошку не допустили — издали, стоя на дорожке, покланялся плача, да и ушёл. Приезжала Федосья Морозова, упросила передать узелок со съестным, перекрестила узника при сторожах да соглядатаях не таясь двуперстным крестом. Навестил и бывший архиепископ Тобольский Симеон, теперь глава Печатного Двора, на прощание пожал протянутую из окошка руку Аввакума, но не осенил ни тем ни другим знамением, поберёгся. Приходил Фёдор Ртищев. Много наведовалось посланцев от царя и патриарха Иоасафа. И у всех одно было к Аввакуму — поступись хоть в малом чём, и тебе простится, но всем им отвечал протопоп: «Не в чем мне каятися, чист бо есмь пред Богом в учении и вере». Но не отступались власти, «лезли в глаза яко мушицы». Надоели настырством, и написал царю и отправил грамотку с Юрием Алексеевичем Долгоруким, который, приезжая, ни о чём не просил, кроме благословения. Чтил за дружество к себе смелого правдослова Аввакум и не сомневался — дойдёт писаньице царю в руки:
«Что есть ересь наша, — писал протопоп, — или какой раскол вносим мы в церковь, как блядословят о нас никониане, нарицают еретиками и раскольниками и предтечами антихриста в книжке своей лукавой и богомерзкой — «Жезл правления» и прочих? Ты, самодерж-че, суд поставь на них, ибо такое им дерзновение на нас ты допустил. Не имеем в себе ни следу ересей, от коих пощади нас и впредь Сын Божий и Пречистая Богородица. Если же мы раскольники и еретики, как нарекают нас никониане, то и все святые отцы наши, и прежние благочестивые твои родичи, и все бывые прежде святейшие патриархи таковы же есть. Воистину, царь-государь, глаголю тебе: смело дерзаешь, но не в пользу себе. Кто бы смел говорить таковые хульные глаголы на святых русских, если бы не твоя власть державная попустила тому быти? Вздумай, государь, с какою правдою хощеши стати на Страшном суде Христовом пред тьмами ангельскими? Ежели в православии нашем, в отеческих святых книгах и в догматах их хоть одна ересь и хула на Христа Бога и церковь Его обрящется, ей-ей рады мы за это будем просить прощения пред всеми православными людьми и народы.
Всё дело в тебе одном, царь, затворилося, в тебе едином стоит. И жаль нам твоея царские души и всего дома твоего, зело болезнуем о тебе, да пособить не можем, поелику сам ты пользы ко спасению своему не ищешь».
Как и не сомневался Аввакум — получил Алексей Михайлович письмо, но каким-то образом написанное в нём утекло из его рук и во многих списках стало ходить в народе, накаляя и без того раскалённую обстановку в Москве, особенно в посадской её части, а вскоре объявилось письмо и в других городах и весях. Немедля был допрошен Долгорукий, а сопровождавшие князя его дворецкий и конюх «к огню подносимы бысть», однако никак не оговорили напраслиной добродетеля, тогда принялись за Хованского, который чёл кое-кому список с грамотки опального расстриги, даже батогами пытались вернуть память князю — откуда она у него. Отговорился, что подобрал на Пожаре. Дело тем и закончилось, но у Аввакума отняли бумагу и чернила.