А на Угреше в конце второй недели случился большой переполох: из своих палаток сбежали невесть куда расстриги Фёдор и Никифор. И цепи умудрились скинуть тихонько — никто не видел и не слышал, и в маленькое оконце сумели протечь и уйти неведомо куда, то ли болотистой поймой в Коломенское, то ли посуху в Москву. Искали всюду, а они как испарились и облачком лёгким удули куда знали.
Навестил Угрешский монастырь и сам государь Алексей Михайлович. Видно было — поджидали его: чистёхонько подмели двор, кое-что подновили, а к палатке Аввакума прямо от ворот насыпали красную дорожку из песка и толчёного кирпича. Протопоп видел эти приготовления и гадал: каво это ждут, какова знатного гостя? Уж не сам ли «папа и вселенский патриарх» Паисий изволит пожаловать? Но в ворота обители совершенно один въехал на белом в чёрных кляксах коне сам царь всея Руси. Ехал медленно по дорожке прямо к палатке Аввакума, приостанавливал и вновь шевелил коня, а на полпути остановился, смущённо глядя на окошко тюрьмы протопопа. Аввакум откинул раму, и глаза их встретились. Ох, сколько раз хотел Аввакум вот так, с глазу на глаз, поговорить с царём! И вот он, да далёконько до него, кричать надобно, чтоб услышал.
Алексей Михайлович поклонился ему, сидя в седле, да неуклюже, а ещё и конь переступил ногами, и лёгкая шапка-мурманка, подбитая опушью чёрного соболя, свалилась с головы на красную дорожку. Тут же подбежал невидимый доселе игумен, подхватил монаршью шапку, подал государю. Тот надел её и снова поклонился. И Аввакум кланялся ему из окошка. С минуту смотрели друг на друга, и протопоп увидел, как поднялась грудь царя и опала со стоном. Так-то тяжело вздохнул самодержче. И протопоп выставил руку на волю и трижды благословил Алексея Михайловича двухперстным знамением. И опять тяжко вздохнул высокий гость, понурился, поворотил коня и тем же тихим шагом выехал из обители.
Тепло и жалостливо заныла душа Аввакума, он сел на скамью, свесил большую голову, ставшую до невыносимости тяжёлой. Она гнула и ломила шею, будто её залили свинцом бурлящим. И заплакал. И припомнилось, как пятнадцать лет назад в Казанскую церковь, где он, молодой поп, прислуживал настоятелю Неронову в первый день Пасхи, в Светлое Христово Воскресение, явился совсем ещё юный государь и стал одаривать крашеными яичками церковный клир и христосоваться с ним. А потом поискал глазами округ и спросил: «Где Ванятка?» Побежали в ограду искать, а царь всё стоял, ждал. Нашли мальца и подвели к царю. Государь подал ему руку поцеловать, а ребёнок, мал и глуп, видит: перед ним не поп и не целует. Тогда царь сам поднёс её к губам Ванятки и два яичка дал и ласково по головке погладил.
Тихо плакал Аввакум о вспомянутом былом, думал: как же такое забывать? Не от царя нам всем мука сия, но грехов наших ради Бог попустил дьяволу переозлобить нас, но ныне искусяся — вечного искушения уйдём… Слава о всём Богу.
А ночью прибыли в монастырь Бухвостовские стрельцы с сотником Акишевым, сменили прежнюю стражу. Вывели из палаток Лазаря, Епифания и Аввакума, посадили врозь на телеги и повезли по знакомым дорогам к Москве, а там свернули на Замоскворечье к Болоту и остановились.
Было темно. Лунный горб, как из засады, торчал над невидимым Боровицким холмом басурманским багровым ятаганом, влажная надболотная чернота навзрыд стонала выпью, от окаянных её воплей вздрагивала чернильная вода, баюкала в себе одинокую звезду, а на прибрежном камушке сидел, нахохлясь, куличок и тоже вскликивал, оплакивал утопшую под ним звёздочку, часто макал в воду долгоносую головёнку, трудясь спасти её, издроглую.
На берегу болота горели три больших костра, между ними стояли четыре бревенчатых сруба в рост человека и узких, как колодцы. Стояли они на угольях прежде сгоревших и рядом торчали вкопанные в землю иссечённые чурки. На одной лежал зачехлённый мясной топор на длинном лоснящемся топорище, а толстые, с увязанными ремнями плахи были положены концами на две из них. Всё это зловещёе место окружали только патриаршие стрельцы с пистолями за поясом и при саблях. В огненных бликах у чурок стояла кучка чёрного духовенства во главе с архиепископом Илларионом. Трое палачей в мирской одёже, с замотанными лицами, оглядывали из оставленных для обзора щёлок подъехавших на телегах узников.
— Не убивать будут, ежели скрываются за тряпицами, — предположил, ободряя себя, Аввакум. — Страшатся, что прознают о них добрые люди, да и как не страшиться, управляясь ради хлебушка у места лобного. Чай жёны есть и детки. Средь живых людей живут… Так каво другова удумали сотворить над нами?
В злой тишине под треск поленьев в кострищах, под выплески и хлопанье высоких полотнищ пламени, первым стащили с телеги и ввели в круг к наклонной плахе Лазаря. Ярко был освещён Лазарь, и не заметен стал на лице его бугор, он сморщился и провалился в глазницу на месте усохшего глаза. Стоял в цепях, набычившись, шевелил губами, не глядя на архиепископа, а тот, во всём чёрном, в пляшущих по нему отблесках пламени, медленно разворачивал шелестящий свиток бумаги. Развернул, откашлялся и заговорил в тишину:
— Бывый священник, раб и слуга милостивого Господа нашего, Лазарь Борисоглебский, покайся, грешник, в ереси и умышленном зловредии на единую апостольскую церковь Христову и учения Его. «Покаяния двери отверзи ми» — вот што надобно тебе, великому грешнику. И да услышит Всепрощающий и возвернёт в стадо Своё заблудшее овча. Покаянием спеши спасти душу свою, прими треперстие, яко едино верное знамение и да возвести за прозрение своё — аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!