Тюки со льном прикрыли плотными рогожами. Дождь полоскал их, и они тихо сияли золотыми ризами. Аввакум, радуясь по-дитячьи, гладил их ладонью, смеялся. Его намокшая грива моталась, из слипшейся клином бороды выцеживалась светлая струйка.
— С праздником плаве-ем! — тоже радуясь дождю, свежему ветру, неожиданно высоким голосом запел Даниил, запрокинув к тучам лицо, крестясь и сглатывая дождинки. — Ангелы Господни, с небес взрящите на нас, ра-а-дых!
Голый по пояс хозяин лодьи трудно ворочал кормовым веслом, противясь мощному насаду волн. Тоже возбуждённый свежим ветром и дождём, он озорно подмигнул Аввакуму и поддержал просьбу Даниила разбойничьим ором:
— О-го-го-о! Ангелы-ы! Вздрящите-е!
Промокший до нитки Аввакум хохотал, встряхивался, как водяной. Даниил катался по тюкам, дрыгал ногами. Не разумея их бурного веселья, кормщик смущённо взглядывал на попутчиков, сам такой Же рыжий, густо-золотистый, как его рогожки, но тоже подпрыгивал на тюке, открыв губастый рот и густо гыкая.
— О-ой, беда-а! — басил Аввакум. — Грешит не ведая!
Ока вынесла лодью в Волгу, почерневшую от дождя, неприветливую. Однако ветер здесь дул слабее, волны под дождём присмирели, а он то сникал, то приударял шумным ливнем, выглаживая воду тяжёлыми шлепками.
— Каво это несёт? — утирая мокрое в рябинах лицо, Даниил всматривался в плывущее наперерез им по течению Волги смутное пятно.
Всмотрелся и Аввакум из-под ладони. Пятно приближалось, выпрастываясь из ливневой завесы, прояснялось. Вблизи него кормщик круто вывернул руль, но страшное сооружение — плот с поставленной на нём виселицей — всё же шоркнуло брёвнами о борт лодьи.
Опутанные по рукам и ногам верёвками, на перекладине низкой виселицы болтались два удавленника, уже обклёванные вороньём. Кости держались на сухожилиях и, как живые, дергались от ударов волн в брёвна плота. Ничуть не страшась живых людей, на белой ключице одного висельника сидел отяжелевший от дождя и жратвы огромный ворон, нагло вперив в Аввакума неподвижно-черные, осоловевшие бусины глаз.
— Страсть какая! — закрестились протопопы. — Боже, буди им, грешным!
О голые черепа повешенных плющился дождь, стекал в пустые занорыши глазниц и, переполнив их, выплёскивался, будто скелеты зло оплакивали свою участь. Помрачёнными от ужаса глазами провожали уплывающих удавленников, у одного из которых при качке плота хлопала жёлтозубая челюсть.
— Ка-а-ар! — перепрыгнув с плеча на дощечку с надписью дёгтем «ВОР», жутко попрощался ворон, и плот сгинул, как занавесился густой сетью ливня.
— Свете наш, Исусе, — шептал Аввакум, раскачиваясь на тюке. — Скорбь и теснота на душе человека, творящего зло. Как скряга, копит он на себя гнев на день гнева и суда Твоего. Каждому воздаешь Ты по делам его, ибо любя наказуешь…
Под парусом, притихшие после недоброй встречи, подплыли к Нижнему Новгороду, поддёрнули лодию на песчаный берег, с кормы опустили якорь. Вечерело, всё ещё, хоть и реденький, накрапывал дождь, кое-где по обрывам и овражкам стлался туман, расчёсанный на долгие неподвижные пряди, пофуркивая крыльями, суетливо — к вёдру — толклись в небе галки. Из-за стен города пучились померкшие купола, где-то там зазвонили спешно, будто пожарным сполохом, но тут же затихли.
Аввакуму надо было зайти в город, увидеть доброго слугу Божьего дьякона Фёдора, грамотку от московского знакомца передать, да и заночевать не грех. В тепле молебен за всех странствующих отслужить. Господа поблагодарить. Позвал с собой Даниила, тот отказался, да и кормщик отсоветовал — чуть забрезжит, снимутся: ветер попутный, а прозеваешь — на вёслах хлопать в день по версте. Это тебе не в Казань, по течению хоть в кадушке плыви.
Опять зазвонили бессмысленно и часто и смолкли.
— Уж не тебя ль за архиерея встречают? — севшим от пережитого голосом спросил Даниил, глядя на близкие ворота.
— Дрянью звонит, как на пожар, — отмахнулся Аввакум. — Пьяный небось… Благословимся, отче. Коли что, жди в Кострому.
Они перекрестили друг друга, крепко обнялись, и Аввакум, разъезжая ногами в глине косогора, потащился вверх к воротам. У малого входа стоял под навесом от непогоды страж, протопоп узнал его — Луконя, так звали доброго молодца в зелёном с красными прошвами кафтане с бердышом в руках и саблей на боку. В прежние наезды в Нижний Аввакум, бывало, служил службы в местном соборе, и этот стрелец, молодой и усердный прихожанин, исповедовался у него, трудился подпевчим в церковном хоре.
— Батюшко Аввакум! — обрадовался он, выскакивая в дождь из-под навеса. — Котомку-то, котомку изволь поднесть. Неладно ходить стало — полощет два дни уж. Землицу развозжало — ноги стрянут!
Аввакум уступил ему котомку с кое-какими радостями в ней Детишкам-малолеткам Ивану с Прокопкой да доченьке Агриппине, Да жёнушке родимой, Марковне.
Влево от ворот в неглубокой воронке торчала из земли стриженная клочьями голова. Скорбное место это прозывалось горожанами «колдосЬой», в приказных бумагах — лобным. Голов здесь не рубили, их ссекали на торгу, сюда приводили сажать в землю по шею за особо тяжкие грехи.
— За что его, бедного? — нахмурился Аввакум. — Давно смертку ждет?
— Это, батюшко, Ксения там прикопана. — Луконя наклонил серповидный бердыш в сторону ямы. — Другую ночь мается, да попустил Бог, всё не помрет. А как стонет, сто-онет!.. Теперь, вишь, не слыхать, может и отошла.
Луконя вдруг вызверился, замахал бердышом на свору тощих собак, крадущихся вдоль крепостной стены к поживе.