— «…Аще же, безумнии, похваляются в своих подмётных письмах в Москву и другие городы лжесвидетельствуя на Христа Иисуса, якобы дал им вместо резаных языков новые и опять говорят по прежнему ясно, и пишут своима воровскима руками писма на Соловки, подстрекая к бунту, чем и возмутили святую обитель супротиву власти, и на Дон к казакам, всколебав весь мир…»
Елагин перевёл дух и закончил криком:
— За всё сие блядословие Аввакума засадить в землю безысходно и, осыпав струб землёю ж, давать хлеба и воды.
— Руби голову-у! — вскричал протопоп. — Плюю я на его кормлю!
Елагин махнул стрельцам, те скоро скрутили Аввакума и уволокли на тюремный двор. Полуголова подождал и продолжил:
— «А буде обрящутся в роту у Лазаря и Епифания с Фёдором недорезанные в Москве на Болоте аспидные языки, якобы вдругорядь вцеле появившись, то отсечь их с выскабливанием корня самого, а за проклятое Собором двуперстие сечь имя руки, кому как прилично по зловредству их писаний».
Хоть и в яме, землёй засыпанной, сидел Аввакум, но стоны и хрипы казнимых у воеводской избы доносились и сюда, в нору. Он слышал невнятные говоры, шаги, угадывал по их тяжёлому ступу, что кого-то несут или волокут по земле, и опять, уже рядом, слышал стоны, но кого тащат — угадать по стону не мог. Скоро топот и недолгая суета в тюремном дворе стихла, как притаилась до времени. Он сидел на топчане, стащив с себя лохмотья рубахи, липкие от предсмертного пота, и дрожал, задыхался от дымно шающей сырыми дровами глинобитной печки, не чуя околодивших в ледяной воде на полу синюшных ступней ног, и плакал удушливо, будто взлаивал. Оконце было заперто ставнем, в яме стыла темень, и только падающие из топки угольки робко помигивали из поддувала, вроде подбадривали плачущего человека, но тут же, стускнев, сами пропадали в угарной золе.
— Пошто не казнят с нимя? — пытался додуматься Аввакум. — Нешто мне годят-ладят особо злое позорище?..
Страшно болела голова и, казалось, пережжённым горшком разваливалась на куски и в каждом отдельном нудила сводящей с ума гудью. Он обхватил её руками, силясь слепить куски воедино, и стонал, сжав зубы до крови из разбухших цинготных дёсен.
«Го-осподи! — отчаивался протопоп. — Я мнил: Ты примашь души рабов праведных из рук казнителей во Царствие Своё, а Ты всё не хочешь избавите их от мук несусветных, веть тако и в Вавилоне не казнивали. Как много Ты терпишь и копишь гнева на день Суда Страшного?.. Прости мне, грешному, что дерзаю прознать о том часе, но он придёт по Писанию и Ты изольёшь переполненный фиал гнева на люд российский, в безумстве окаянном распнувший любовь Твою к ним… Ох, долгим и горьким будет купание потомков в море гнева, уготованного блудными предками. Заступись задом С вой, Пресвятая Богородица!»
Три дня и три ночи никто не навещал Аввакума. Сидел без воды и хлеба и не помышлял о том. Надумал было уморить плоть свою голодом, но тут же и упрекнул себя: власти того и ждут, а грех самоубийства страшен, неугоден Богу, таких и земле не предают — бросают в ров собакам. Не-ет, стану шевелиться, пока смертка не придёт сама, поди уж близёхонько бродит.
Сидел и гадал о друзьях-соузниках: живы ли, или покинули землю горькую, приняв венцы мученические. И так-то ясно представились они ему — стоящие в железных на головах обручах со шипами у престола Всевышнего, и ангелы белыми платами утирают кровь с сияющих лиц их.
Стал кричать сторожам, чтоб открыли оконце. И ставень упал. Промаргиваясь со света, увидел протопоп в окне лицо стрельца Па-хома. Это был свой человек, давно сострадавший узникам. Через него шла почта. Письма он прятал в потайные захоронки, выдолбленные в древке бердыша, и, как уж там, переправлял в Москву нужным людям. И начальник стражи сотник Фёдор Акишев, ездивший в столицу с воеводской почтой, охотно брался за доставку грамоток верной братии.
— Не крикуй, батько, — тихо попросил Пахом. — Все, слава Богу, пока живы. Я ещё наведаюсь, как уберётся отсель со своей оравой мясник тот, полуголова. Шибко оне у нас напрокудничали: попа Осипа на воротах удавили было, да народ возроптал, напотешились и отпустили, троих прихожан кнутом драли. Таперя гуляют на дорожку, будь она им неладной.
И удалился от окошечка, оставя чуток приоткрытым ставень, а ночью пришёл к срубу протопопа сотник Акишев: спустился по вырытым в земле ступенькам к двери, отомкнул замок и, поднырнув под притолоку, ввалился в яму с плошкой, заправленной тюленьим жиром, пробулькал в грязной жиже сапогами и поставил плошку на пристенную полочку с иконкой Спаса, рядом с едва тлеющей лампадкой. Сам присел на топчан к Аввакуму.
— Мокроты-то у тебя многонько выступило, — опять побультил сапогами. — У протчих всех сухо. — Помолчал, хмуро пошутил: — Наплакал, поди? Слышали, как рыдал тут.
— Добавил маненько, — кивнул протопоп. — Скажи-тко, никто из братии не помер? Што над имя вытворили?
— Выдубают, бедненькие, — закривил губами сотник. — А чем живы, умом не понять… Языки им выскребли и длани отсекли. Лазарю, тому правую руку как есть по запястье топором отсадили.
— Боже милостивый, — закачался на топчане, замотал головой Аввакум. — Чё деют, иуды… А ты сказывай мне, сказывай о мучениках, Фёдор, не жалей, веть там был, видел.
Сотник промолчал, встал и прохлюпал к выходу, там приоткрыл дверь, что-то взял и вернулся с узелком.
— Надо будет жердей под ноги настлать, — заговорил, разворачивая узел. — Тут тебе рубаха ладная, малонадёванная, да исподнее, да морщи из шкуры тюленьей, оне воду крепко держат, — посмотрел на печку. — Твои-то совсем скукожились, да и рваньё.