Никон ворохнулся на валуне, отвёл от старца бледное, с чёрными унорышами глаз оснулое, вроде умершее лицо, болезно заперхал:
— Кхе-кхе… Ува-а-жил. Поминами твоими я как клюкой под-пираюся. Да нешто жалкуешь о душе моей? Ну, всяко-то услезил меня.
— А как не жал ковать, тугой ты человече! — гость притопнул посошком. — Рабам Божьим душа свыше посылаема есмь, она подарок Господний. Ежели проказят её, то и губят себя невстанно. Но… услезил, говоришь? Так это гордыня твоя — грех смертный — уязвлена бысть, сердце сокрушено и слезит во покаяние. То и угодно Богу во всяко время.
Покряхтывая, Никон развернулся к старцу и как захристорад-ничал:
— Не злоказни боле, кто ты не есть, свет-старче, оставь, пожалуй. Мне даве тобою рекомое всё-то сбылося, да и царь со иудами-греками всяко умаял, то и поделом дурню мужику. — Мних прищепил губы пальцами, туда-сюда побегал глазами. — И туто-ка, — откинул головой на стены обители, заподмигивал из тёмной глазницы колким глазом, — чёрная братия без устали смертки моей ждёт. Вдругоряд травить учнут во дни святые, постные. В кашку чего подмешают, кореньев там колдовских, шкурок жабьих да травки наговорной. Они ж как есть ведьмаки и упыри летячие, а тому, чему статься от них, лешаков, аз, болезной, мышкой-доможилкой наперёд извещаем. Она, задружие моё, в келье со мной живёт — постничает. Оно и молится, токмо по-своему: похрумкат крошками и ну по мордашке усатой лапками возить — умывается вроде, а сама, хитруха, тол-мудит, але ишшо ково там творит. А пошто нет? Кажное дыхание свого Создателя славит. У Федьки Ртищева тож собачёнка водилась, так она, сказывали, истинне крестилась и благословляла лапой двуперстно. Никоном насмешники кликали, ну да её хлебушком подманули мои добрые монаси и удавили пояском раскольшицу. А ишчо пошепчу тебе про тутошного Никитку-игумена. Ох, не люб до меня! Келейника мово, Шушеру, в келью почал не пушшать, токмо доможилка моя его не послушает и всяко-то около меня: оно и утешливо и душу теплит. А Никитка, он, неначе, с разуму отпятился: кажну-то ноченьку чертят малых тех ко мне напушшат. Они в уважении к нему, чёрту большему, его, мне сказывали, сам сатана в зыбке нянчал.
Сугробный старец слушал сострадательно, как слушают лепет дитяти неразумного, даже переступил посошком, подвинулся к монаху. И оконца келий в тёмной стене монастырской, едва проявленные тощим свечным отсветом, вприщур глядели на них, как прислушивались.
— А ведь я досель патриарх российский, отец отцов и святитель крайнейший не токмо всему люду, а и ему, архимандритишке! — грозя пальцем, ворчал Никон, по привычке жамкая иссохшей крупнокостной пястью набалдашник берёзового посоха. — Ан неймётся Ники-тушке, посылат в полную луну их цельной стаей меня наведывать: вскочут и на полу усядутся рядком, на окошице примостятся, копытцами пощёлкивают, а ино на ложе каменном моём в ногах присуседятся. И крестом от них отмахивалси и кадилом густо дымил — не уходют! Токмо чихают и глазы лупастые кулачками мохнатыми трут. Ноченьку всюё этак-то посиживают. Ничё не пакостят, не шалуют. Из себя бравенькие, шёрстка лоснится. И почё тако-то люб я имя?
Старец отнял голову с посошка, закивал, понимая.
— Полнолуние — ихнее времячко. Да и ты дитятем снобродным рос, так они тебя своим дедушком чтут. Небось, хмельное с имя распивал, оно и привадил. А коей гурьбой оне? Числил?
— Дак кажну ночь шшитаю. Вточию тринадцать. Единожды токмо лишний с имя навялилси. — Никон примолк, пожевал губами, будто прикидывал — надо ли досказывать, решился и опасливо зашептал. — Тот, которай лишняй с имя был, ох страсть как болыпо-ой! С коломенску версту! Сам лохматай, рога ухватом, да я его, — Никон победно хихикнул, — враз обличил. Эт-ж Никитка, игумен тутошнай, которай вконец умом обносилси и в чёрта перекинулси, а как обличил его, то и рыкнул и брадой заметлил, а она совьись, да ему промеж ног, так он на ей, яко на помеле, в оконце уфуркнул… Не-е, вино с имя не пью, нету-ка вина. Алексеюшко на мою нищету присылал давность поманеньку в Ферапонтов монастырёк, да по-мёр, глупой, а нонешный Фёдорка ску-уп, ничо-то не шлёт сюды, в Кириллов, да оно и разворует братия. Тако-што гостюшки мои бес-пятые однуё водичку из бадейки сосут: губы выпятят в тросточку и тя-янут, тя-янут, быват поперхнутся, ежели крестом осенюсь. Ну да попривыкнул к имя и ничо-о. Тихо гостюют. Вечор шептались, мол, архимандрит наш женится — игуменью берёт.
Старец хмыкнул и, завесив глаза снежными застругами бровей, хмуро спытал:
— Староотеческим крестом спасаешься або как греки указали?
— А всяко, — вяло шевельнул ладонью Никон, — добры обоя.
Гость возразил:
— Только лапоть на обои ноги плетётся.
— Всяко гоже, — упёрся монах. — Кады как. Аз тремя персты, это к спокою гораздше, оно и чертей не корчит и мне от гостюшек без-досадно. Быват, отойду в забытье, то и двумя перстами обмахнусь, так они из кельи с воем умахнут, яко ветр выдует. Но-о, уж как вспять влетят, то так-то рёбра настучат и боки намнут! Пластом отлёживаюсь. А я от ссылок, да неправды царской вкрай охворал и весь оголодовал. В страхе и нищете живот износил и сна лишился. В голове шум велий, аки ковали мехами огнь вздувают да в наковальне молотами гудут. Оно и ноги не носют. Чую — край доспел на ниву Божью в колодине откочёвывать.
Сугробный старец вновь притопнул посошком и как приговорил:
— Воистину — доспел! Токмо на жальник к содружникам подкатоличным, к другим немцам русским. А нивушка Божья вельми заселена убиенными за Исуса, и до времени в сельбище том петухи не поют, люди не встают, солнышко не блестит, небушко не звездит, лишь Свете Тихий неизреченный над ними, праведными, царует.