Гарь - Страница 146


К оглавлению

146

— Алексеюшка-царь, небось, на нивушке почиват, меня под-жидат? — с виноватинкой в заискивающем шёпоте понадеялся Никон.

— Нет, — отрубил старец. — Ему к Свете Тихому врата все-крепко зааминены. Он в собинном местилище в муках преисподних. Суда Страшного ждёт. К нему наказано, к своему выученику державному.

Никон засопел, навалился на посох, обвис на нём чёрным пугалом и проговорил удушливо, в землю:

— Этак-то допредже и Аввакумушко гордой предрёк: «Знай, патриарше, с греками-латинщиками дашь маху — втащишь себя на плаху». То и сталося. Эт куды от меня ум-от подевалси?..

Сугробный старец поднялся с валуна, стоял во всём белом, сам белый в лапоточках берестяных и утешливым взглядом смотрел поверх сникшего мниха на озеро, задёрнутое шторой тумана, за которым упряталась увечная лебедь, проговорил:

— А и с умом воровать — суда не миновать.

— Не миновать, — не поднимая головы, покорливо признал Никон — Но-о… Есмь у меня надёжа едина, кабы её управить ладнее. — И с отчаянием, замешливо, начал выговаривать. — Фёдор Лексеевич, наследыш тишайшего, всё-то грамотки шлё-ёт, всё-то про-осит моего прощения рукой на бумаге родителю безрассудному и молитв разрешительных. А кого я смею — священства лишённый мних?

— Аки мних и потшись, — тихнул голосом старец. — Слова твои ангелы слышали и на свиток записали, да ведомо будет… Сказываю тебе — потшись.

— Николи! — Никон зло отпнул посохом камешек, он отлетел в туман и там пичкнул в озеро, будто обиженно всхлипнул. — Я ишшо не самошедшай! Пущай поклонно зовёт на престол мой московскай. Ужо там в Большом Успении при народном множестве я как есмь патриарх Российской отпущу государю усопшему прегрешения его и помолюсь с иерархами русскими пред святыми мощами во спасение души его. Наче — никак. Наче некомуждо станет и за меня, одним грехом с государем грешного, Господу докучать о милости.

— А как же Иоаким? — совсем уж шёпотом прошелестел старец. — Ноне он патриарх.

— Самоставник царской, не патриарх! — вскричал Никон. — Вот его с митрополитами, им ставленными — Лариошкой да Пашкой, да греков-иудов за хлеб-соль мою распявших меня аки Христа, — заломлю наипервейше, потом уж покаяние Господу скажу за грех мой вероотступный. Тако учну, как покойный Иван Неронов наущал. Со слому!

То ли камыш прибрежный еле шумнул, то ли старец затухающе молвил:

— На Руси што ни ломать, чужих бесов не звать, свои есть…

— Е-е-есть… истаявшим эхом донеслось до чутких ушей Никона.

Он оторопно вскинулся, но сугробного старца никак не нашарил растерянными глазами, подумал: «Явился не зван, отступился не гнан». И вдруг от боли — взрывом-полымем, распёршим голову, замотал мокрыми патлами, тщась вытряхнуть из неё нестерпимую жечь, как из кадила раскалённые добела уголья, и не слышал, как за спиной на монастырской колокольне кто-то раз один гулкнул в ночной колокол. Звон испуганно запорхал над обителью, но его тут же ухапала, как сглотнула, промозглая темень…

Никон всё так же одиноко сидел на холодном валуне, даже верного Шушеру, принёсшего тёплую телогрею и мису жидкой монастырской каши, прогнал назад в келию. Боль в голове поутихла, дала отрадную ослабу, он отдыхал от приступа и ни о чём не хотелось думать, но давние деяния без спросу навяливались на память и властно поводырили в прошлое, всякий раз укорно саднящее, а чаще терзающее совесть долгой и запутанной, как кудель у нерадивой пряхи, многогрешной жизни. И теперь то одни, то другие видения смахивались пряжей с веретена, лохматились и рвались, снова вязались одно с другим, и несть им было конца.

Палачи старости — воспоминания! И хотел ли, не хотел Никон, но в них он, всё ещё властный патриарх Российский, шествовал в этот миг к литургии в Большое Успение, постукивая владычным посохом по плитам Соборной площади. И тут, у ступеней, ведущих на широкую паперть, возник перед ним ванькой-встанькой бывший протопоп Неронов, коего лично расстриг, и проклял, и мантию сволок, и в монастырь дальний сослал под надзор строгий, тереть зерно ручными жерновами.

— Всё меня ловишь, — выгордясь, руки в боки, спросил Иван. — Вот он я, без боязи. — И ладони протянул. — Вяжи, хошь лестовкой, хошь чётками, как тебе удобь.

Никон смотрел на него — былое содружие — умного, но злоязыкого непопяту Ивана и улыбался. Ему было вестно, что Иван своей волей улизнул из Кандалакшского монастыря, как допрежь из других прибегал изгоном. И что с каждым прибегом вольно жил в Москве, по-прежнему мутил людишек, болезнуя о старой вере, и што многие бояре привечали его, прятали. Да и государь ведал про это, но имать расстригу не велел, а когда Никон в думе боярской помянул державному о смутьяне, то царь и слушать путём не изволил, слово не обронил, токмо, осумерясь, холодно кивнул, прощаясь. И всему людию видимо стало — остудел государь к другу собинному, ох, остуде-ел. И то правда: на обеды пышные перестал звать, и во дни служений литургий, когда сам патриарх их служит, в соборы и церкви не ходит, благословения не просит. Ныне у него во другах греки подтуречные, шепчутся с ним, ладят чего-то хитрое. А чего?

— Ну же вяжи! — настаивал Неронов.

— Непочо вязать тебя, Иване, — всё так же улыбаясь, ответил Никон. — Услать и заточить, чтоб ты снова утёк? Чаю, набегалси вволюшку, ну дак не зуди боле, а войдём-ко во собор да сугубо литургию отслужим. Идём же, идём. Возглашай, читай как знаешь, поклоны клади, крестуйся как хотчешь.

— Да не можно мне! — весело воспротивился Неронов, — неужто из памяти вымел, как с главы моей скуфью сшиб и анафеме предал?

146