Никон откинул голову, свободной рукой поправил клобук:
— Ныне отпущаю тебе все вольнаи и невольнаи, — помолчал, придавил широкой ладонью плечо Ивана. — Клятву и анафему сымаю, яко их и не бысть. И священствовать велю по-прежнему, где захотчешь.
— Да буде так, — поклонился Неронов, — одначе не по твоим служебникам кривым.
Никон усмехнулся:
— У бабушки криво век было, да дедушко не хулил. Служи как тебе прилично.
И никак не перекрестил, но хватко под руку взял и по ступеням на паперть взвёл, а в соборе обрядил Ивана в подобающую службе рясу. Обедню вместе служили, смущая прихожан и клир: Неронов по старому чину священствовал и крестился двуперстием и «…в Духа Святого Господа и-с-т-и-н-н-о-г-о» возглашал. И словом не одёрнул его патриарх.
Вышли из собора и повёл Ивана к себе в Крестовую. Сели друг против друга, как когда-то, шесть лет назад бывало в Казанской. Патриарх не разболокся, сидел, откинувшись в дивно богатом владычном одеянии, осиянный золотом и каменьями, как драгоценная икона, в немецких окаблученных туфлях малинового бархата с вышитыми серебром на тупых носках херувимами. Неронов в своём обычном, простеньком.
— Тихо беседовать станем, а, Иване? — с вопроса начал патриарх, — ино как вдаве собачиться учнём?
Неронов с угла на угол перекосил плечами, вроде как обиделся:
— А как и не собачиться? — спросил, взбоднув сивой головой. — Ка-ак? Ежели который год гонишь, аки собаку. Я по-иному-то и поотвык, оно и за трапезой поманеньку взлаивать почал.
— От и не бегай боле, вовсе одичашь, — Никон всё улыбался, налаживая Ивана на дружий разговор. — Тут и место доброе есть в Благовещёнии. Тамо и Фёдор, дьякон мысленный, с ним и ругаться одна приятность, знаешь ты его, а поперечники мне любы, с имя просветы жизненные виднее, не всё сыр-бор чорной. — Ну, так — в Благовещёние протопопом? Что раздумываешь? Место тихое, царь кажный день к духовнику ходит. Государь тебя знает, люб ты ему пошто-то, ругатель. Вот и не упускай места золотого. Служи, да не шибко-то язык растопыривай.
Неронов замотал головой:
— Нет уж! Грех сребролюбия отжени от меня. Я нищ есмь, то и добро. Никомуждо не должон, окромя Богу. Да и остарел, согнулси, оно и к землице поближе. В монастырь постричеся ухожу, да подале куды от Москвы.
— А почто подале-то, — не поверил Никон. — Всё в неё прибегал, да и во как — подале. Тут и знакомцы давние и храмы добрые.
— А других и не быват, все церквы наши добры! — начал закипать Неронов. — Одначе понатолкал ты в них своей волей чужебесие латинское, и ушло из них чинное изрядство. Духа родного не стало, всё-то переиначено и растаскано по татьей присказке: «Господи, помоги наскрести да и вынести». А на слова Божьи: «Не может человек ничего принимать на себя, ежели не будет дано ему с неба» — ты начхал, тебе с какого-то другого неба указ даден! Вот токмо кем даден — назови?
Никон никак не ответил, начал хмуреть. Неронов заметил это, но продолжал своё, явно желая вывести из себя патриарха.
— Не назовёшь, тебе неможно вслух-то. Ты его одно што под одеялом в ночь кромешну мысленно поминашь. А я назову, — при-щурясь, вроде выцеливая кого-то в косматом лице Никона, неприязненно вышёптывал Неронов. — Дьяволом тебе даден, ему вы по новым служебникам тако-то молитесь в чине крещёния: «Да снидет с крещающимся, молимся тебе, дух лукавый».
Патриарх стиснул зубы, покатал желваками под густой волоснёй щёк.
— Это переписчики этак-то перевели с греческих книжек, печатанных в Вильне и ещё где, — глухо выговорил он. — Аз же греческого не знаю.
— И не знай! Зри служебник новый, его ты благословил на печатание, в нём же по-русски это начертано. Нешто и свого природного языка не розумеешь? Аще тамо другое кощунство тиснуто: «Запрещает тебе Господь, дьявол, пришедый в мир и вселившийся в человецех». Эт-то что же — дьявол запреты Господу ставит? И опять ты не узрел або не захотел? Ну-у, тады кому из них служишь?..
Никон резво встал, сволок с головы клобук, швырнул на столешницу и широкий, взлохмаченный навис над Нероновым, невидяче уставясь на гостя жуткими глазами:
— Людие учёные трудились, вонми ты это!
Бывает — влетит в натопленную избёнку морозный сквозняк, опахнёт инеем стеклины в окошицах, и они обельмеют, как глаза у слепца. Такими-то глазами и воззрился на обличителя патриарх и посох поднял, как копие ратоборец. Однако ударить Неронова не позволила молнией проблескнувшая перед ним встреча с ведуном или броднем на берегу Волги в давнем отрочестве и слова его услышал: «Быть тебе великим государем!» Эту первую фразу он запомнил и любил повторять, а вот вторую гнал, велел себе забыть её, но она не покидала его, великого государя патриарха, улеглась змеёй на задворках памяти, да нет-нет и язвила своим ужалищем. И теперь каждое слово фразы той чугунным билом долбило в голове: «…но быть тебе и великим грешником».
И Никон опустил посох. На подогнувшихся коленях расслабленно осел на скамью и уткнул лохматую голову лбом в край столешницы. И, как оттаившие окошицы пускают тихие промоинки, осветляя стеклины от бельм изморозных, так и Никон тихо заплакал, а когда поднял голову и посмотрел на Ивана, то в промытых глазах сиротинкой забитой жалась без надежды на сострадание просьба.
— Сказывай, Иване, — вновь никня головой, проговорил, как приказал. — Всё сказывай, как на духу сказывай, у тя за щекой завсегда пасёное слово припрятано, ужо растопырь язык-то, не жалуй.
Он знал — ежели понесло Ивана, понесёт, пока не выговорится, не сольёт накопившуюся в беготне муть. И Неронов, замешкав было, продолжил, поначалу умягчая слова, словно жалея, но и заводясь, как обычно: