Денег податных, задолжных, с грехом пополам, но собрал протопоп полностью, но это были патриаршей казны денежки, за них особый спрос и розыск. А набралось два кошеля-кисы, да всё больше серебряными чешуйками — ефимками. Как их отдать? И не отдать мочи нет. Окружила беда Аввакума, смертынькой близкой осетила, как муху, не вырваться, не порвать липкие тенёта. Впервой вот так-то сокрушило протопопа людское озлобство.
— Отдайте, — слабо шевельнул рукой. — В сундуке они, в боковушке.
Распорядился, обронил голову и сидел отстранённый от себя и других. Евсей метнулся к сундуку, выхватил кожаные, округлые от монет, тяжеленькие кошели, выбежал на крыльцо. Стрелецкий десятник в зашнуренном красном кафтане, с пистолью за поясом, с обнажённой саблей в руке, увидя принесённые деньги, пошарил глазами по двору, приказал:
— Ворота не отпирать! Телегу к заплоту, живо!
Подкатили высокую телегу, десятник взобрался на нее, высунулся по грудь из-за забора. Притих народ, кто озорно, кто мрачно глазел на него снизу. Десятник поднял над головой кошель, потряс им:
— Пою-ют! — приложил к нему ухо. — О розыске царском над вами панихиду поют!
— Ты бросай давай!
— И мы споём, как их пропьём!
Он занес руку и было бросил кошель в толпу, но помедлил, распустил шнурок, выгреб горсть серебряных ефимок и, широко, как сеятель, метнул в толпу. Веер денежек карасевой чешуёй облестил народ. И снова, и опять десятник загребал полной горстью ефимки, пока не опустошил кошель. Он и его швырнул вниз.
Клубился люд, ползал по земле, ладонями подхватывал пыль с денежками, прятал в пазухи и за щёки. И не кричал боле: елозил, сопел, давя друг друга, да матюгался весело.
И второй кошель растряс десятник, охлопал руки, спрыгнул с телеги. Столбиком замерла на крыльце Марковна, глядела перед собой запустошёнными страхом блекло-синими глазищами, постанывала.
Увели протопопицу в дом, усадили на лавку рядом с Аввакумом. И всё бы ништо стало, да вновь дремучим бором в непогоду загудело с улицы, вымело из хоромин налаженную было тишину и покой.
— Нашими ж деньгами откупилси-и!
— Лово-ок!
— Ишшо чаво-о!
— Рушь вороты! Навали-и-сь!
Напёрли скопом, затрещали створы, прогнулась коромыслом берёзовая слега. Отхлынули и снова волной-тараном:
— И-ы-ых!!!
Отпрыгнули от ворот стрельцы, нацелились пищалями. С треском расхлобыстнулись створы, и взъерошенная, жаром пышущая толпа, давясь, ввалилась в усадьбу. Стрелецкий десятник побледнел, пальнул поверх голов, следом громыхнули ещё пять пищалей. Споткнулась орава, пороховой дым сизой тучей заволок двор, в туче удушливо матерились, бестолково метались тени, но всё рассеялось вместе с дымом. Опустел двор. Озабоченно хмурясь, стрельцы стряхнули из пороховниц в стволы колесчатых пищалей по мерке пороха, сыпанули сверху дроби, вогнали пыжи и крепко утолкли их шомполами. Приготовились, пождали время, однако ко двору никто не приступал. Кричали издали всякое — грозили, срамили. И когда с помощью жильцов Протопоповых водрузили на место ворота, никто не принудил стрельцов хвататься за пищали. Так же споро подвинули к заплоту телеги, застлали их досками — соорудили рундуки, чтоб ловчее отстреливаться.
Сентябрьская ночь зачернила город. Кое-где в закоулках суетились огоньки, пропадал, то вновь волновым прибоем подкатывал людской гомонок, опять отхлынывал и глох в темноте, как под лохматой овчинной полстью.
Десятник вернулся в хоромы. Аввакум стоял на вечерней молитве с домочадцами. Он не мог класть земные поклоны — кружилась голова, стоял на коленях, читал по памяти из Псалтири:
— Поспеши, Боже, избавить меня, поспеши, Господи, на помощь мне! Да постыдятся и отступят враждующие против души моей! Преклони ухо Твое ко мне, услышь и спаси мя…
Десятник достоял со всеми до конца службы, дождался, пока протопоп разболочется, перекрестит, благословляя на ночь родню и детей духовных, сам подставился под благословляющие персты. Аввакум с виду был здрав, не было видно и нашлёпки на голове, её крыли расчёсанные волосы. И поступь твёрдая, и глас рокочущий, одно казало смуту душевную — неспокойный блеск слюдисто гнездился в глазах под хмурью стриженых бровей.
Стрелецкий десятник пришёл сказать горькие слова, не было у него других.
— Бежать тебе стало, батюшка. Теперь же, не мешкая, — проговорил как приказал, твёрдо, не тайничая перед челядью, — по темноте утянись от греха. Отсидись тамо-где, а повыветрится из людишек угар да воевода вернётся, тогда уж к нам жалуй. Наче порешат.
Понимал Аввакум своё положение, но сомнение высказал: как же детки, Марковна как же? И на кого церкви покинуть? На попов-замотаев? Да они в день один превратят церкви в кружала питейные, в сараи плясочные. Вон сколь их, воронья, из пропасти чадной повылетало! И всякий гад на свой лад. Исклювят души останних добрых христиан. Так как же?
— Бог не попустит, свинья не сожрёт! — десятник клацнул саблей ножнах. — И червь капусту съедает, да сам вперёд пропадает.
Во дворе громыхнул выстрел и как бичом стегнул по сидящим в хоромине. Жильцы подхватились с лавок, замышковали суматошными глазами, вверху заплакали детишки. И тут же в дверь ввалился стрелец, смахнул с головы шапку, поклонился, как боднул Аввакума.
— Приступают! — стрелец ткнул пальцем в плечо. — По душу твою, батька, ве-есело прут! Бревно-колодину подтащили и у ворот бросили. Матерно сулят великую поруху содеять: стены пороком ломить, а дымоходы и окна заткнуть накрепко, чтоб как барсука из норы вынудить. Все мы близь смертки стоим, что деять-то?