Похоронили нищенку, прочёл Аввакум над могилкой просьбу ко Господу, да спасёт и приютит душу её бесприютную во Царствии Своём, пропел «Со святыми упокой» и поехали. Теперь Пахом угрюмо молчал, шагая за возом, строго глядел под ноги, вздыхал. А скоро и монастырь Ипатьевский выпятился из леса к Волге, а вдали маковки Церквей градских из-за стен выставились, будто вершинки еловые с крестиками зелёными.
— Кострома! — объявил и заулыбался Пахом.
Остановились передохнуть, помолиться на купола, на звон колокольный. И мальчонка, на возу сидя, крестился истово, ширил потерянные, выплаканные до суши глаза в неведении: что теперь деять одному во широком миру, как сиротине добывать хлебушко?
— Ну-тко, миленькой, спрыгивай, — Аввакум протянул руки, и мальчонка обрадованно соскользнул с воза в его ладони. Протопоп, жалеючи, гладил его белобрысую головёнку, словно ласкал отбелённый солнцем льняной снопик. Парнишка притих, утаился в бороде протопопа, млея от незнаемой ласки и страшась ненароком лишиться её, как ненароком обрёл в огромном добром батюшке.
Простился Аввакум с Пахомом и братом его, взял парнишку за руку и стоял на росстани, провожая глазами постанывающий на ухабинах тяжёлый воз.
— А нам, детка, во-он туда, — показал посохом на монастырь. — В нём нам большая заботушка.
Шли, не бежали. Мальчонка с сумой через плечо поспешал рядом, шлепал, как гусёнок, голыми ступнями по наезженной дороге, крепенько ухватив ладошкой палец Аввакума.
Скорбное думалось протопопу о изгнавшем его люде: ведь вёл их, как теперь парнишку, вёл за руки по стезе праведной в ладу с Божьими заповедями, чтобы они воззрением на Святую Троицу побороли страх перед рознью мира сего. И каждого макал в иордань своего сердца, а люд его, протопопа, оборол упрямством, прогнал.
Скорбел Аввакум, однако не винил их, вину всегда и теперь укладывал на свою душу — пусть очищается, всяко терпя печали и утраты ради Господа. Знать, не как надобе учительствовал.
Аввакум сглотнул подкативший к горлу комок: а сколь трудился сгрудить паству под скинь спасительную! А оне заворчали и от церкви отбились. Не всем скопом, но во множестве! В мороке бродят — слепые слепых поводырят — беснуются, как гнус перед дождём, жди беды: в народе, что в туче, в грозу всё наружу выпрет. Тут уж так — клади в зепь орехи, да гляди — нет ли прорехи. А что с ним, протопопом, содеяли, так это не гроза ещё, а токмо ненастье малое.
Надеялся Аввакум повидать игуменью, мать Меланью, утешиться беседой исповедальной, тихой. И на Ксенушку глянуть, как она тут, в послушании, душу правит. Потом уж в град Кострому к другу верному Даниилу за сердечным советом. Сядут друг перед другом, как бывало прежде у Стефана в Москве, и станет Аввакум со смирением внимать Даниилу златоустому, знамо, речь красна слушанием, а беседа смирением.
С волнением подходил Аввакум к воротам святой обители, знал, здесь, в келье дома чудотворцева, бабка Алексея Михайловича, чадолюбивая монахиня Марфа, молила Господа — да не ввергнут на шаткий престол российский, яко на Голгофу, сына Михаила, малолетку несмышлёного. А и было чего страшиться, смута который год висла гарью болотной над Русью, выморочила умы и сердца хужей мора чумного, жоркого. Как не сокрушиться сердцу материнскому за кровиночку свою, чадо милое, у Бога вымоленное.
У ворот стоял возок, повапленный лазоревой краской, теперь вы-шорканной, облупленной. И конёк пегий с отвислым брюхом дремал в оглоблях, немощно отвалив дряблую губу. Упряжь, когда-то богатая, ныне тускло проблескивала медными заклёпками и вставами, а небрежно кинутые на спину витые шёлковые вожжи давно измочалились, висли до земли мохнатыми гусеницами. Конёк переступал ногами, звякала ослаблая подкова, всхрапывал во сне, роняя с губы немочную слюну.
Подошли к возку, остановились. Протопоп снял колпак и камилавку — жарко стало голове, пусть ветерком обдует.
«С боярского захудалого дворища возок, — прикинул Аввакум. — У справных всё в дорогом наряде. Кони их и сами, стар и млад, раз-наряжены, будто сплошь женихи».
На облучке возка сидел согбенный старичок кучер, клевал носом, к нему от монастырских ворот шла высокая старуха в жёлтом летнике, красных сапогах. Кику на голове крыл шёлковый плат, в руке несла скляницу со святой водой. Подошла, раскланялась с Аввакумом. Протопоп догадался — Сусаниха. И имя вспомнил:
— Доброго здравия, сестра Матрёна!
Старуха придвинулась вплоть, уставилась в Аввакума своими костромскими, цвета болотной ряски, ведуньими глазами.
— Здрав будь и ты, — низким дьяконовским басом пожелала, кланяясь, Сусаниха и вроде прочтя в лице его: зачем он тут, по какой неволе, жалеючи покачала головой. — Плакотно мне, на тебя глядючи, Аввакум… К игуменье Меланье сокрушение сердца своего несёшь… Да не отпрядывай от слов моих, не жеребчик уж, а конь уезженный.
Вижу, к ней стремишь, к ней, утешительнице, а она в скиту дальнем, в посту строгом молится. Как три дни назад протопопа Даниила Волгой отселя на гребях в Москву сплавила, так удалилась и заперлась. «Лихое приступило времячко, — сказывала. — Антихрист при дверех храмов православных толочется и уж многих людей спихнул с пути Божьего».
— Истинны слова её, Матрёна. Нигде от дьявола житья не стает, — Аввакум понурил голову, побугрил желваками, спросил тихо, не разжимая зубы: — У вас-то тут што содеялось?
— А то и содеялось по наущению дьяволову, — зашептала Суса-ниха. — Даниил опосля заутрени учал проповедь долгую говорить о пьянстве, о блуде кромешном прихожан наших и воеводу, Юрья Аксакова, кобеля сущего, в том же укорил. А воевода в церкви стоял со всей своей пьяной свадьбой, голов в тридцать, ну и не снёс укоризны, метнулся, ревя, к протопопу и при всём народе так-то залещил по щоке Даниила, тот аж отлетел и сшиб налой с книгой священной.