— Воевода?
— Ну дак сам! Голова у него сроду набекрень, — Матрёна округлила глаза, промигнула по-совиному. — За волосья сцапал и как есть, в ризах, поволочил из церкви, а там уж, в ограде, всем скопом истолкли до смерти и под стену бросили. Ладно, добрые прихожане — не все ж озлыдились — отходили протопопа да ввечеру на телеге вместе с игуменом Герасимом, тож изувеченным, сюды втай примчали.
«За что такая изголь над нами? — в замешательстве думал Аввакум. — Почто одичал и зарастает путь, Тобою указанный, а антихристов ширится? Неужто пойти Руси по путям пагубным?»
Ответ не являлся на ум, кружил вокруг да около, но и уже пугал знобящей догадкой — не по умыслу ли скрытному сгоняют с мест старших священников, хранителей обрядов отеческих? Да они ж есть скрепа православию! И кто и кого на их места налаживает?
Тут и припомнились слова бестии — воеводы Шереметева, грозно выкарканные в лицо ему: «Дурак ты, протопоп, все-то лаптем щи нахлёбываешь, всё-то добрых новин дичишься, а времена настают другие, весёлые времена! Соскребут плесень затхлую с вашего брата скребком просвещёния, сдуют пыль душную и копоть. Вот ты, поп, на парсуну мою глядя, аки волк ощерился, а ведомо ли тебе — сам великий государь-царь да другой государь велий Никон-патриарх тож изволили свои лики на досках запечатлеть? Красками ляшскими!»
Не поверил тогда Аввакум в блажь его несусветную, хотел было проклясть еретика самомнивого, да приспешники сатанинские схва-тали, опутали вервием и с хохотинками скоморошьими спихнули за борт в Волгу.
— Как знаешь меня? — спросил Аввакум. — Вроде не встречались.
Сусаниха насмешливо завиляла головой:
— Ёшеньки ты мой! Эт ты, батюшка, меня не встречал, а я тебя много раз. — Матрёна улыбнулась, затеплила глаза. — В Юрьевце бывала, в соборной церкви Входоиерусалимской обедни стаивала. А уж как ты, батюшко, возглашаешь «Отцу и Сыну и Святому Духу-у!»… Как есть труба ирихонская. И сердцу вострепение до оморока, и в ногах трусь. Как же не встречала? Встречала! Вот таперь гляжу на тя, на машкарад твой и вот чё думаю: уж не прогнали, как Даниила? Эва и отметина во лбу под волосьями залеплена.
— Што скажу тебе, жоно? — уклонился Аввакум.
— И не сказывай, батюшко, — отмахнулась Сусаниха. — В Иру-салиме и то собаки есть.
Сказала и упрятала улыбку в подковке губ, а глаза её, затуманенные скорбной поволокой, всё что-то высматривали в лице протопопа. И ничего-то в ней не было от злой ведуньи, врал, небось, болтливый Пахом, но заговорила Матрёна, и протопопа ознобило от слов её вещих:
— И Ксенушку не ищи… Пропала девка. Надобе станет, сама сыщется, — посоветовала ли, приказала ль. — А сиротинку-мальчонку к себе возьму. Пущай живёт при хлебне, а то вона какой хилой, хворает, чё ли? Ну, это я справлю, я могу.
Откупорила скляницу с водицей, бережно отлила в ладонь и оплеснула чумазое, со светлыми промоинками на щеках личико парнишки, приговаривая:
— Как с гуся вода, как с лебедя вода, так с тебя, мое дитятко, вся хвороба.
Утёрла подолом мордашку, взъерошила пальцами светлые волосики.
— Дал тебе Бог живот, будет и здоровье, — потрепала за щеку. — Ну што, молодец, спомогло?
— Ага-а! — оживился, проблеснул глазёнками парнишка. — В хлебню-то мине куды-ы с добром!
— Ну и поехали, — взяла за руку. — Кланяйся батюшке.
Мальчонка часто, в пояс, откидывал поклоны доброму человеку, степенно поклонилась Сусаниха. Старичок кучер подобрал вожжи, сидел на облучке, прямил кривую спину. Матрёна подсадила приёмыша в возок, взгрузила себя на красный рундук, придержала рукой дверцу.
— Прощай меня, батюшко Аввакум, — попросила. — Горе, оно от Господа, а неправда от дьявола, а уж что мучит, то и учит.
Стукнула дверка, подмигнуло слюдяное оконце, напрягся, всхрапнул коняга, заскрипел, покатился возок.
Долго стоял Аввакум, провожая тоскливыми, серым пеплом подёрнутыми глазами убегающий возок и впервые восчувствовал, как гнетёт человека одиночество, давит плитой могильной, плющит неприкаянную душу. Стоял, удерживал рвущийся из нутра волчий вой морозный, стеная — как же воистину бывает долог день Божий! Всего-то ночью только распрощался с Марковной, с детками, с племяшами, роднёй близкой и дальней, а поди ж ты… Брел в Кострому к брату во Христе Даниилу ночь с полднем, а блазится, век одиноко пустынничает.
Вот она, Кострома, без друга-протопопа пугающая хладом, словно поддувает от стен её каменных, как из погреба, льдом утолченного. Не встретит Даниила, не обнимет, не утешит мать Меланья беседой тихой, не знамо куда подеялась доча духовная Ксенушка и мальчонка, обретшийся Божьим промыслом, скрылся в пыли дорожной. Только и оставил в горсти Аввакума лёгкую теплинку птичью, словно отогрелся и упорхнул пташонок пуховый, с земли стылой подобранный.
Рухнул на колени пред куполами монастырскими, уткнулся горячим лбом в дорогу, моля прощения, что не смеет явлением своим навлечь беду на невест Христовых. Они-то, бедненькие, напуганы бурей, воздвигнутой супротив Даниила грозным воеводой, а узрев его, Аввакума, обомрут от страха, вот-де, мол, новую напасть приволок к ним из Юрьевца, своей нам мало! И как не пожалеть их, миленьких, сёстры знавали его, часто обитали в подначальных ему монастырях. Знать, не можно войти, затеплить свечу. Вон и ворота перед ним, одиноким, запирают до времени.
И вскричал отчаянно в сердце своём Аввакум: «Лю-юди, што содеял вам? Слепцам нёс прозрение, воздвигал расслабленных от одра смертного! Чем отблагодарили меня? За манну — желчь, за воду — уксус!»