Ратуя за это, Стефан ещё в выборное воскресенье 1649 года, когда осторожный патриарх Иосиф и находившиеся в Москве епископы после службы собрались во дворце в средней палате для представления молодому государю, выступил против них с обличительной речью. Царь ещё не вышёл к священному собору, а Стефан уже сжёг их гневной речью, виня за то, что в Московском государстве не стало церкви Божьей, все пастыри с патриархом губители, а не ревнители благочестия, не отцы благочинные, а волки блохочинные, грызущие православие. Ещё и похлещё словеса употребил, блядос-ловами сущими обозвал. Духовник государя мог себе позволить и не такое.
Патриарх Иосиф тогда же и пожаловался царю, подводя Стефана под суд по первой статье только что принятого Соборного уложения, гласящей — «…богохульника, обличив, казнити и сжечь». Однако государь ответил: «Не Богу хула его». Хоть и негодуя, но тайно, патриарх и весь собор покорились Стефану и братии, состоящей в основном из сельских протопопов. Им, проповедующим слово Божье в глубинке России, как никому было видно общее падение христианских нравов в народе.
Над дверью в хоромину снова нежно тилинькнул колоколец, и порог осторожно перешагнул Герасим, младший брат Аввакума, служащий псаломщиком в крестовом чине у царевен в верхах. В строгой ряске, в плотно надетой на голове скуфье, с едва испачкавшими верхнюю губу усиками, он мало походил на брата, ростом был невысок и в костях тонок. Глядя на стоящих под образами и старательно, в голос, молящихся отцов, Герасим тихо, не помешать бы, прокрался к Аввакуму, тронул брата за локоть. Тот склонился к нему, отвернул от уха намасленную завесь волос, шепнул:
— Сказывай, братец.
— Царь-батюшка Никона со Стефаном звать изволил, — прошелестел он. — По переходам идти велено. Благослови, отче.
Аввакум погладил его по плечу, отстранил к двери.
— Иди с Богом, — шепнул. — Кончим херувимскую — и пойдут. Скоро.
Прошедшую накануне встречи мощей страстотерпца Филиппа ночь Алексей Михайлович провёл скверно, почти без сна. Сказалось напряжение последней недели: плохие вести с польской границы, из-за пустяка сущего впервые накричал на Долгорукого, большого боярина, князя, главу приказа Сыскных дел, а тут ещё старец, нищий уродец, выпал из верхних окон царского дворца и захлестнулся насмерть. А грех от смертки его на царе — ведь просился же, бедненький, на Афон, надо бы и отпустить с оказией, да пожалел немощного — пускай доживает свой век в тепле и сытости с другими такими же усердный труженик молитв. Крепким был за царский дом заступником-богомольцем.
Поджидая Вонифатьева с Никоном, царь сидел в своём кабинете за столиком у окна в удобном, обитом малиновым бархатом кресле, покоя ноги в мягких туфлях на низенькой, бархатной же, скамеечке. Одет был по-домашнему — в лёгком, из зелёной тафты халате, опоясанном голубым кушачком с серебряной пряжкой, простоволос. Справа сквозь слюду, забранную в свинцовые переплетены, горела от света вечерней зари арочная оконница, испятнав радужными бликами молодое лицо Алексея Михайловича. За высокой спинкой кресла на стене, над головой государя, распластал крылья искусно изображённый двуглавый орёл, которого по бокам охраняли два зверя с круто изогнутыми хлёсткими хвостами и поднятыми для страшного удара когтистыми лапами. Сводчатые стены и роспись на них были приглушены полутенью, округлая печь отсвечивала радостной росписью изразцов. Было покойно и хорошо. Государь любил этот час: уходил ещё один данный Богом день, в тишину кабинета неприметно вплывал вечер, в его прохладе яснее думалось. Было ещё светло, и он не звал принести свечу.
Теперь он перечитывал любезную сердцу грамоту Иерусалимского патриарха Паисия, давнего знакомца. После многословного приветствия, жалоб и просьб о вспомощении на нужды церкви Христовой, томящейся под ярмом богопротивных агарян, были те самые, льстящие самолюбию Алексея Михайловича слова:
«…И мы, порабощённые турками греки, имеем в царе русском столп твёрдый и утверждение в вере и помощника в бедах и прибежище нам и освобождение. И мы желаем государю, чтобы Бог распространил его царство от моря и до моря и до конца вселенной. И пусть благочестивое твоё царство возвратит и соберёт воедино всё стадо Христово, а тебе быти на вселенной царём и самодержцем христианским и воссияти тебе яко солнцу посреди звезд. А брату моему и сослужителю, господину светлейшему Иосифу Патриарху Московскому и всея Руси, освещать от махметовой скверны соборную апостольскую церковь — Константинопольскую Софию — премудрость Божью…»
«Не пришлось Иосифу освещать Софию, далече ещё до того дня, — думал Алексей Михайлович. — На своей земле навести бы порядок, где уж тут «воссияти яко солнцу».
Царь спрятал грамоту в ларец, вынул другую и стал читать только что доставленную ему многотревожную правду о положении дел в запущенной Иосифом церковной жизни. Таких посланий, не надеясь на дряхлого патриарха, слали ему каждодневно по нескольку.
«Учини, государь, свой указ, чтоб по преданию святых апостолов истинно славился Бог, чтобы церкви Божьи в лености и небрежении не разорились до конца, а нам бы в неисправлении и в оскудении веры не погибнуть. И вели, государь, как надобно петь часы и вечерни в пост Великий, а то неистовствуют в церквах шпыни и прокураты, мутят веру. И о игрищах бесовских дай свои государевы грамоты».
«Вот уж и за патриарха дела решать досталось! — с раздражением, в который раз за последнее время, подумал Алексей Михайлович. — Никона! Немедля Никона ставить в святители, да своими митрополитами! Недосуг звать да ждать приезда греческих иерархов».